Евпраксия - Павел Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где же сам папа? Евпраксия растерянно смотрела вперед, озиралась, не решаясь задать такой вопрос графине, пока шла покорно за нею, приближаясь к удивительному даже для нее, для императрицы, трону. Увидела папу внезапно. Тот сидел на троне, одетый в широкую белую одежду, которая сливалась с белым мрамором тронной спинки и подлокотников, на голове у папы круглилась бархатная шапочка, тоже белая, но слишком малая, чтобы закрыть розовую лысину; раньше всего в глаза бросилась эта розовая вытянутая лысина, а потом длинная шея, плоское невыразительное лицо. Урбан был лыс, как пророк Елисей, которого высмеяли дети, за что их растерзали медведицы. Евпраксия невольно вздрогнула от горького предчувствия. Не будет ли она растерзана? Глядя на причудливый папский череп, вспомнила рассказ Журины о том, что чеберяйчики бывают круглоголовые и остроголовые.
У круглоголовых мысли располагаются по всей голове равномерно, у остроголовых собираются в вершине, в маковке вытянутой и при малейшей неосторожности вылетают из головы. Остроголовые – пустоголовые. Бойся их!
Остерегайся!
Пока медленно подходила к папе, смогла рассмотреть и его трон.
Держался он на спинах двух приземистых беломраморных слонов. Высокая трегугольная спинка украшена резьбой, увенчана мраморным цветком, из лепестков которого круглится что-то, наподобие папской лысины. Такие же мраморные лысины украшают верхушки колонн-столбиков, что окружают трон.
Низ трона – в резвых кругах с крестами, на боковых стенках низа – какие-то надписи, а на передней – подножии – примостились у ног папы беломраморные орлы. Слоны под троном стоят спокойно и покорно, зато орлы взъерошили крылья, устрашают того, кто приближается, так и готовы сорваться, рвануться навстречу, хищно и безжалостно клюнуть.
Графиня Матильда опередила Евпраксию. Мелко переступая, почти добежала до трона, пала, прижалась щекой к белой туфле папской, потом закатила темные глаза-кружочки вверх – лицезреть святейшего; тот милостиво наклонился с сиденья, подал руку для поцелуя, попытался улыбнуться сухими узкими губами; в тот же миг увидел своими бесцветными, как у старого орла, глазами Евпраксию. Она стояла за Матильдой, к папской туфле не приникала, не склонялась в покорности.
Урбан отдернул руку от губ Матильды, откинулся к спинке трона, поднял глаза вверх; графиня пугливо-осторожно подавала Евпраксии какие-то знаки, но Евпраксия то ли не замечала их, то ли не хотела замечать – стояла оцепенело перед чудным троном, не отрывая взгляда не от папы, нет, – от орлов, которые охраняли папские ноги и намеревались выклевать ей сердце.
Наконец подошла ближе, наклонила голову, сказала:
– Пришла за вашим благословением, наисвятейший отче. И за вашей помощью.
Тогда папа осеяил ее медленно крестом, подал ей руку, и она поцеловала руку: надеялась получить от нее помощь.
Матильда радостно закивала: так, так, ах, как прекрасно и как она рада, что устроила эту встречу и что все начинается просто как нельзя лучше, именно так должно начинаться. И все благодаря ей, Матильде, благодаря ее доброму сердцу, ее любви к справедливости и к святости. О, должна, должна восторжествовать в мире святость: этой великой цели она посвятила всю свою жизнь. Великой цели – великая жизнь. Соединенная с делами римской церкви, с ее первосвященниками. Искала у них опоры она, Матильда, – они искали опоры у нее, у Матильды. Что они сами по себе? Что Григорий, Виктор, Урбан? Не много сделаешь, ежели не на что действовать.
Деньги давала им она, графиня Тосканская. Не могли разбрасываться словами, ибо все их слова – от бога, что ж, тогда говорила за них она. Не имели ни одной близкой души, навеки обвенчавшись с церковью, что ж, графиня Матильда становилась для них близким человеком, не боясь людской огласки.
Урбан – супруг церкви, Вельф – супруг Матильды, но ни тот ни другой не живет со своей женой. Так говорят. Ну и пусть! Ей все равно! У нее есть великая цель, и она, графиня Матильда Тосканская, призвана ее достичь.
Папа и сейчас, по обыкновению, молчит, что ж, и сейчас говорить будет она, чтобы помочь этой упрямой сарматской женщине.
– Ваше величество, мы со святейшим папой знаем, что вас вывезли в Германию в двенадцать лет. Двенадцатилетний Иисус потерялся, и Мария нашла его лишь через три дня. Он беседовал в храме с учителем.
– Меня никто не ищет. Хотя я тоже потерялась двенадцатилетней, – горько вымолвила Евпраксия.
– А разве вы не в храме и не беседуете со святейшим учителем, ваше величество?! – воскликнула Матильда.
Евпраксия взглянула на папу. Тот сидел молча, неподвижно. Ему, равнодушному, стоит ли говорить? Его, далекого, стоит ли просить?
Вымаливать у этого человевека по крохам свою свободу, как нищие собирают на папертях милостыню?
– Я требую справедливости, – твердо сказала Евпраксия. – Меня ославили прелаты вашей церкви, мое честное имя втоптано в грязь, я подверглась издевательствам и надругательствам императора, который давно забыл обо всем человеческом, теперь к тому прибавилось и совершенно непостижимое: ваши прелаты, мой исповедник, забыв о тайне исповеди…
Папа продолжал молчать; смотрел бесцветными глазами в пространство, слушает ли, не глухой ли он, как Генрих?
Она смолкла на полуслове, хотя графиня поощряла ее – знаками – продолжать говорить. Сверху прозвучал отрывисто-высокий (напоминавший Генрихов) голос Урбана:
– От Матфея: ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.
Открылось и узнано! Это ее отчаяние открыло! А могла ведь тишком терпеть надругательства, скрывать грязь, разврат императорского двора и самого императора, – и все тогда осталось бы закрытым и спрятанным доныне.
Да и как знать, не творится ли точно такое непотребство повсюду среди королей, герцогов, баронов, епископов? Ведь скрывал же аббат Бодо императорскую мерзость, молчал до поры до времени, наверное, так бы и умерло все в неизвестности, если бы не борьба папы против императора, борьба, в которой все средства хороши и разоблачение грязной жизни Генриха используется как страшнейшее оружие. И она – всякий раз так! – всего лишь жертва! Жертва Генриха, жертва аббата Бодо, жертва Матильды, жертва папы Урбана. У этих людей нет жалости, как у жестокосердного Авраама, который не дрогнул сердцем, принося в жертву богу своему родного сына своего. А она для них еще и чужая, значит, равнодушно-ненавистна. Ею будут жертвовать легко и охотно, как уже сделали это руками аббата Бодо. А тот продал ее. Долго ждал, чтобы взять как можно более высокую цену. Дождался.
– Ваше святейшество, – нарушила невыносимое молчание Евпраксия, – стыдно говорить, а еще больший стыд подумать, что обо мне разнесено по белому свету… Почему чужие грехи упали на меня?
Матильда подергивала шеей, видно, не терпелось ей включиться в разговор, но пока сдерживалась; папа молчал, медленно и властно поводил глазами. Думал или просто выжидал, когда отчаяние императрицы дойдет до предела? Но сколько можно выжидать? С нее хватит!
– Я прошу заступничества, ваше святейшество, – стараясь выглядеть покорной, Евпраксия взглянула на папу с мольбой. – Вашей святейшей властью защитите мою честь, умоляю вас. Погасите костер постыдный, в котором сгораю безвинно и несправедливо. Пожалейте мою молодость, моя душа чиста, она умирает от грязи, брошенной на нее злыми силами. Вызволите меня из плена этих злых сил, ваше святейшество! Я не хочу возвращаться даже мыслью к тому страшному человеку, которого называют германским императором. В вашей воле освободить меня от брака с ним. Я не в силах дальше переносить позора, в который ввергнута моим исповедником перед целым собранием князей церкви, – спасите меня, святой отец!
Урбан задвигался на холодном, неудобном своем сиденье, лысина и шея побагровели; Матильда так и подпрыгивала от нетерпенья сыпануть, полоснуть словами, будто градом средь летнего дня, она чуть ли не дергала папу за его широкие ризы, – речи, речи, ответной, да такой, чтоб соблюсти высокое папское достоинство, чтоб неповадно было молодой императрице ставить его под угрозу мольбами-требованиями. Папа узкогубо улыбнулся. То ли лихорадка нетерпения Матильдина его посмешила, то ли смешной показалась наивная искренность императрицы.
– Дочь моя, – глядя поверх Евпраксии, начал Урбан, – ты обязана знать, что твой творец сказал: имя мое – Истина. Он не сказал: имя мое – Обычай… Обычай наполняет твою душу стыдливостью и удерживает от покаяния. Но истина требует откровенности.
Откровенность? А разве она откровенна? Каяться? В чем же, перед кем и почему? Сам папа вот здесь заявляет, что стыд не нужен ни человеку, ни богу. Отнять у человека стыд, лишить стыда женщину – что же тогда останется? Голая истина для голых людей?