Реформы и реформаторы - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Царевич почувствовал, что судьба его решается. И вдруг ясно понял то, о чем все время, с той самой минуты, как решил ехать к отцу, старался не думать. Одно из двух: или сказать все, выдать сообщников и сделаться предателем; или запереться во всем и допустить, чтобы снова вырылась бездна, встала глухая стена между ним и отцом.
Он молчал, потупив глаза, боясь увидеть опять вместо родного лица то другое, чуждое, страшное, как мертвая маска. Наконец встал, подошел к отцу и упал перед ним на колени. Лизетта, спавшая в ногах Петра на подушке, проснулась, поднялась и отошла, уступив царевичу место. Он опустился на подушку. Лежать бы так вечно у ног отца, как собака, смотреть ему в глаза и ждать ласки.
– Все скажу, батюшка, только прости всех, как меня простил! – поднял он взор с бесконечной мольбою.
Отец наклонился к нему и положил ему руки на плечи, все с тою же тихою ласкою.
– Слушай, Алеша! Как прощу, когда вины не знаю, ниже виновных? За себя могу простить, не за отечество. Бог сие взыщет. Кто злым попускает, сам зло творит. Одно обещаю: кого назовешь, помилую, а чью вину скроешь, тем лютая казнь. Итак, не доносчик, но паче заступник будешь друзей своих. Говори же все, не бойся. Никого не обижу. Вместе рассудим...
Алексей молчал. Петр обнял, прижал к себе его голову и, тяжело вздохнув, прибавил:
– Ах, Алеша, Алеша, если бы видел ты сердце мое, знал скорбь мою! Тяжко мне, тяжко, сынок!.. Никого не имею помощника. Все один да один. Все враги, все злодеи. Пожалей хоть ты отца. Будь другом. Аль не хочешь, не любишь?..
– Люблю, люблю, батенька родненький!.. – прошептал царевич с тою же стыдливою нежностью, как, бывало, в детстве, когда отец приходил к нему ночью тайком и брал его на руки, сонного. – Все, все скажу, спрашивай!..
И рассказал все, назвал всех.
Но, когда кончил, Петр ждал еще главного. Искал дела, а никакого дела не было; были только слова, слухи, сплетни – неуловимые призраки, за которые и ухватиться нельзя было до настоящего розыска.
Царевич принимал все вину на себя и оправдывал всех.
– Я, пьяный, всегда вирал всякие слова и рот имел незатворенный в компаниях, не мог быть без противных разговоров и такие слова с надежи на людей бреживал.
– Кроме слов, не было ль умысла к делу, возмущенью народному, или чтоб силой учинить тебя наследником?
– Не было, батюшка, видит Бог, не было! Все пустое.
– Знала ли мать о побеге твоем?
– Не знала, чай...
И, подумав, прибавил:
– Подлинно о том не ведаю.
Вдруг замолчал, потупив глаза. Вспомнились ему видения, пророчества епископа Ростовского Досифея и прочих старцев, которым верила и радовалась мать, – о погибели Петербурга, о смерти Петра, о воцарении сына. Скажет ли он о том? Предаст ли мать? Сердце его сжалось тоскою смертною. Он почувствовал, что нельзя об этом говорить. Да ведь батюшка и не спрашивает. Что ему за дело? Такому ли, как он, бояться бабьих бреден?
– Все ли? Или еще что есть в тебе? – спросил Петр.
– Есть еще одно. Да как сказать, не знаю. Страшно...
Он весь прижался к отцу, спрятал лицо на груди его.
– Говори. Легче будет. Объяви и очисти себя, как на сущей исповеди.
– Когда ты был болен, – шепнул ему царевич на ухо, – думал я, что умрешь, и радовался. Желал тебе смерти...
Петр тихонько отстранил его, посмотрел ему прямо в глаза и увидел в них то, чего никогда не видел в глазах человеческих.
– Думал ли с кем о смерти моей?
– Нет, нет, нет! – воскликнул царевич с таким ужасом в лице и в голосе, что отец поверил.
Они молча смотрели друг другу в глаза одинаковым взором. И в этих лицах, столь разных, было сходство. Они отражали и углубляли друг друга, как зеркала, до бесконечности.
Вдруг царевич усмехнулся слабою усмешкою и сказал просто, но таким странным, чуждым голосом, что казалось, что не он сам, а кто-то другой, далекий из него говорит.
– Я ведь знаю, батюшка: может быть, и нельзя тебе простить меня. Так не надо. Казни, убей. Сам я умру за тебя. Только люби, люби всегда! И пусть о том никто не ведает. Только ты да я. Ты да я…
Отец ничего не ответил и закрыл лицо руками.
Царевич смотрел на него, как бы ждал чего-то.
Наконец Петр отнял руки от лица, опять наклонился к сыну, обнял голову его обеими руками, поцеловал молча в голову, и царевичу показалось, что первый раз в жизни он видит на глазах отца слезы. Алексей хотел еще что-то сказать. Но Петр быстро встал и вышел.
В тот же день вечером явился к царевичу новый духовник его, отец Варлаам.
По приезде в Москву Алексей просил, чтобы допустили к нему прежнего духовника его, отца Якова Игнатьева. Но ему отказали и назначили отца Варлаама. Это был старичок, по виду «самый немудреный – сущая курочка», как шутил о нем Толстой. Но царевич и ему был рад, только бы поскорей исповедаться. На исповеди повторил все, что давеча сказал отцу. Прибавил и то, что скрыл от него, – о матери, царице Авдотье, о тетке, царевне Марье, и дяде, Аврааме Лопухине, – об их общем желании «скорого совершения», смерти батюшки.
– Надо бы отцу правду сказать, – заметил отец Варлаам и как-то вдруг заспешил, засуетился.
Что-то промелькнуло между ними странное, жуткое, но такое мгновенное, что царевич не мог дать себе отчета, было ли что-нибудь действительно или ему только померещилось.
II
Через день после первого свидания Петра с Алексеем, утром в понедельник 3 февраля 1718 года, велено было министрам, сенаторам, генералам, архиереям и прочим гражданским и духовным чинам собираться в Столовую палату, аудиенц-залу старого Кремлевского дворца, для выслушания манифеста об отрешении царевича от престола и для присяги новому наследнику Петру Петровичу.
Внутри Кремля по всем площадям, дворцовым переходам и лестницам стояли батальоны Преображенской лейб-гвардии. Опасались бунта.
В аудиенц-зале от старой палаты оставалась только живопись на потолке – «звездотечное движение, двенадцать месяцев и прочие боги небесные». Все остальное убранство было новое: голландские тканые шпалеры, хрустальные шандалы, прямоспинные стулья, узкие зеркала в простенках. Посередине палаты, под красным шелковым пологом, на возвышении с тремя ступенями – царское место – золоченое кресло с вышитыми по алому бархату золотым двуглавым орлом и ключами святого Петра.
Из окон косые лучи солнца падали на белые парики сенаторов и черные клобуки архиереев. На всех лицах был страх и то жадное любопытство, которое бывает в толпе во время казней. Застучал барабан. Толпа всколыхнулась, раздвинулась. Вошел царь и сел на трон.
Двое рослых преображенцев со шпагами наголо ввели царевича, как арестанта.
Без парика и без шпаги, в простом черном платье, бледный, но спокойный и как будто задумчивый, он шел не спеша, опустив голову. Подойдя к трону и увидев отца, улыбнулся тихою улыбкою, напоминавшею деда, царя Алексея Тишайшего.
Длинный, узкий в плечах, с узким лицом, обрамленным жидкими косицами прямых, гладких волос, похожий не то на сельского дьячка, не то на иконописного Алексея, человека Божьего, среди всех этих новых петербургских лиц казался он далеким, чуждым всем, как бы выходцем из иного мира, призраком старой Москвы. И сквозь любопытство, сквозь страх во многих лицах промелькнула жалость к этому призраку.
Остановился у трона, не зная, что делать.
– На коленки, на коленки и говори, как заучено, – шепнул ему на ухо подбежавший сзади Толстой.
Царевич опустился на колени и произнес громким спокойным голосом:
– Всемилостивейший государь-батюшка! Понеже узнав свое согрешение перед вами, яко родителем и государем своим, писал повинную и прислал из Неаполя, так и ныне оную приношу, что я, забыв должность сыновства и подданства, ушел и поддался под протекцию цесарскую и просил его о своем защищении. В чем прошу милостивого прощения и помилования.
И не по чину церемонии, а от всего сердца поклонился в ноги отцу.
По знаку царя вице-канцлер Шафиров начал читать манифест, который в тот же день должны были прочесть на Красной площади народу:
«Мы уповаем, что большей части верных подданных наших ведомо, с каким прилежанием и попечением мы сына своего перворожденного Алексея воспитать тщались. Но все сие радение ничто пользовало, и семя учения на камени пало, понеже не токмо одному оному не следовал, но и ненавидел, и ни к воинским, ни к гражданским делам никакой склонности не являл, упражняясь непрестанно в обхождении с непотребными и подлыми людьми, которые грубые и замерзелые обыкности имели».
Алексей почти не слушал. Он искал глазами глаз отца. Но тот смотрел мимо него неподвижным, непроницаемым взором.
«Притворство, диссимуляция! – успокаивал себя царевич. – Теперь, хоть ругай, хоть бей – знаю, что любишь!»
«И видя мы его упорность в тех непотребных поступках, – продолжал читать Шафиров, – объявили ему, что ежели он впредь следовать воле нашей не будет, то его лишим наследства, и дали ему время на исправление. Но он, забыв страх и заповеди Божии, которые повелевают послушну быть и простым родителям, а не то что властелинам, заплатил нам за столь многие вышеобъявленные наши родительские о нем попечения и радения неслыханным неблагодарением. Ибо, когда по отъезде нашем для воинских действ в Дацкую землю оставили его в Санкт-Питербурхе и потом писали к нему, чтоб он был к нам в Копенгаген для присутствия в кампании военной и лучшего обучения, то он, сын наш, вместо того, чтоб к нам ехать, забрав с собою деньги и некую женку, с коей беззаконно свалялся, уехал и отдался под протекцию цесарскую. И объявляя многие на нас, яко родителя своего и государя, неправедные клеветы, просил цесаря, дабы его не токмо от нас скрыл, но и оборону свою вооруженною рукою дал против нас, аки некакого ему неприятеля и мучителя, от которого будто он чает пострадать смерть. И как тем своим поступком стыд и бесчестие пред всем светом нам и всему государству нашему учинил, то всяк может рассудить, ибо такого приклада и в историях сыскать трудно! И хотя он, сын наш, за все сии преступления достоин смерти, но мы, отеческим сердцем о нем соболезнуя, прощаем его и от всякого наказания освобождаем... Однако ж…»