Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот дал, известно, а этот — чтоб ему до вечера смертоньку принять! — чах, чах кнутом Шурку, а потом лошадь. И с саней не дал слезть, в хату зайти, С кнутом в руке — так и пошел по другим дворам, гогоча с этим своим помощником, а может, черт их знает, и начальником.
Плакали они, Женя и мама, и долго говорили за прялками… Одна утеха — Любочка, щебечет им свое «ня-ня-ня!» да улыбается из своей стойки[21] на скамье. Что ты хочешь — малое, ничего не понимает. А потом бабуля накормила ее кашей и уложила в люльку. Да и сама прилегла на печи, а то ей с утра еще неможется. Она там сразу затихла, а эта бессонница еще долго гукала из-под косынки. Заснула наконец, и мама перестала качать.
Прядет и думает — невеселую думу…
А день за окном сегодня такой тихий да чистый! Снег, что выпал вчера, лежит на ветках яблони, на штакетинах палисадника, на крыше хлева, на всем, на всем — сколько глаз окинет. А солнце уже к полудню поднялось, прикрыто легкими тучками, как Любино личико косынкой.
Она подумала это и улыбнулась. Потом встала из-за прялки и склонилась над колыбелью. Спит их хозяюшка!.. Все ей служат, словно пани какой, весь дом. Не выдержала Женя — осторожненько подняла косынку и залюбовалась. Не поделить им с Шуркой, что тут чье: чьи глаза, чей нос… Бровки такие хорошие, точь-в-точь у отца!.. А губками как чмокает, худышка, и во сне… Женя вновь почувствовала свое большое счастье в теплой тесноте еще девичьего лифчика. «Скоро проснется, попросит», — подумала она. А солнце, как назло, вышло из облачной пелены и заглянуло в хату сквозь еще не замерзшие стекла. Женя даже испугалась, что малышка, чего доброго, чихнет и проснется. Накрыла ее косынкой и колыхнула люльку. Постояла немного, а потом повернулась к окну.
И уже не села больше за прялку. Полдень. Солнце напомнило. Надо пойти задать корове.
Тихонько оделась и, не скрипнув дверью, вышла из хаты.
На снежной целине стежка была уже хорошо заметна. Батька не только притоптал ее за вечер да за утро, но и сеном немножко припорошил, и штуки три соломинок лежат. Одна вон с колосом. Верно, и зернышки в нем есть, вишь, как воробьи ссорятся — кто из них первым колос этот нашел.
Женя улыбнулась. Вспомнилось ей, что чаще всего приходит на ум то, что всего милее — дочурка.
Бабушка поет малой бог знает сколько песен. Не раз подумаешь: откуда только они у нее, такой суровой на вид, берутся? Женя и сама, кажется, помнит их много. И те, что сама знала, поет, и бабушкины, а все же как будто — не хватает их… Не то что не хватает, а почему-то хочется петь еще и свои. И даже нельзя сказать — хочется, а прямо-таки надо. И дитенку — чтоб спала или играла тихо, да и сама ты ласковое слово в душе не удержишь. Вот и сейчас оно уже просится, — про воробышков на снегу, про золотой колосок да про солнце… Сами сплетаются слова и, как уток в основу, ложатся на голос какой-нибудь милой песни — то знакомой, а то и нет. Когда поешь — не разберешь, тогда оно все любо кажется.
С такими думами, с такой светлой радостью на душе шла она, румяная да складная, по белой неглубокой стежке.
Подошла к гумну, вынула затычку из скобы и отворила скрипучую половину осевших ворот.
Сперва по глазам ее ударила тьма, потом Женя, еще не ступив на ток, немножко пригляделась, посмотрела в угол и, если б хватило сил, ахнула бы от страха.
Не крикнула и не рванулась назад и потом, когда немного пришла в себя, обрадовалась, что вышло именно так. Тихо и незаметно, чтоб не возбудить подозрений, если кто и видел, она снова затворила скрипучие — ну их! — гуменные ворота, дрожащими руками заткнула колышком скобу и пошла, изо всех сил стараясь не спешить.
Как же перевернулось все в душе ее за несколько этих минут! Сколько она вспомнила и сколько поняла, увидев его!
Это был он, тот самый боец.
…По-разному, кто как, шли они летом на восток. Немцы уже черной тучей прогрохотали по большаку, — и мотоциклы, и танки, и автомашины с солдатней, — а наши все еще отступали. И на машинах кое-кто, полевыми дорогами, а то все больше пешие — по полям. Одни уже с пустыми руками, даже босиком, переодетые в какие-нибудь лохмотья, а другие — хотя тоже иной едва на ногах держится, — с винтовкой в руках, зубы, кажется, стиснув от злости.
Не забыть Жене никогда ту полуторку с фикусом…
То ли сам тот начальник знал, как удирать, то ли шофер у него был хитрый, — но перли они не по большаку, а кленицкими задами. Не только он и дети в кузове, но и шкаф зеркальный, и узлы, и фикус… Вот так, случается, одуреет человек на пожаре: горит все, а он тащит из дому подальше от огня какие-нибудь, скажем, ходики, что уже и не тикают три или четыре года… Жена его в кабине, а сам он — страшный человек — сидел под своим фикусом.
А за Тодориным гумном лежал на траве боец. Выбился, видно, из сил и раненый, рука на перевязи. Да молоденький еще, глаза запали, черный от пыли и усталости, а винтовка в руках. Увидел машину — насторожился, однако узнал своих. Откуда только силы взялись — встал, поднял руку с винтовкой: «Стой!» А те словно и не слышат. Тогда боец винтовку через голову за спину и, когда машина поравнялась с ним, уцепился рукою за борт.
И думать не думала Женя, что свой, что советский так может сделать… Начальник под фикусом ударил чем-то по руке на борту, боец разжал пальцы, споткнулся и упал! А машина покатила дальше.
Женя была тогда с Любочкой на руках, за коровой на загуменье присматривала. Уж и не гадала, что парня того увидит когда-нибудь. Потому что он встал, постоял и поплелся. Ведь сколько людей в те дни перед глазами прошло!..
Под вечер тогда вдруг поутихло — ни машин не стало слышно, ни самолетов, ни пушек. Мужчины вышли на улицу, и — Шурка потом рассказывал — Змйтер Нёсын опять стал перед всеми, по своему обычаю, шуточки отпускать. Отошел! А то