От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе - Дмитрий Алексеевич Мачинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вряд ли мы решились бы записать свои мысли, если бы не чувствовали себя за спиной рысьих глаз Марины Ивановны Цветаевой. Не скроем, что в этом роковом для России году мы попытались увидеть Блока любящими и беспощадными, глубинно- и высокозоркими глазами его младшей гениальной современницы, которая еще в 1916–1935 годах прозрела о Блоке такое, что ныне куда менее глубоко и в более слабой форме начинает угадываться и выражаться лучшими из литературоведов. Уж она бы не позволила обливать Блока елеем сладчайшей пошлятины, она бы — сказала, она бы — влепила гавкающему около Блока вельможе, эстету и обывателю, она бы устыдила тех любящих, которые, сознательно или бессознательно, приняли участие в околоблоковской вакханалии, не противопоставив себя ей. Наше ви́дение замалчиваемых пластов души и поэзии Блока — не изложение взглядов Марины Цветаевой, но то, что увиделось и открылось нам в большой степени благодаря ей и ни в чем не противоречит ее неповторимому по внутренней наполненности и форме выражения видению Блока, раскрыть и выявить которое, дать ему новую почву для жизни — наш особый долг перед Блоком, Цветаевой и любящими их.
Итак, Блок стал «живым и хвалимым». И среди дежурных цитат, вырванных из контекста строчек, доминируют, пожалуй, две, выражающие чуть ли не основную «линию искажения» душевного облика Блока. Обе эти строки используются, чтобы подчеркнуть «жизненность» Блока, якобы безусловно доминирующее в его творчестве жизнеприятие, причем в понятие «жизни» вкладывается содержание, угодное и доступное полуофициозным толкователям Блока.
Вот эти две фразы, зачастую выносимые в заголовок юбилейных статей о Блоке:
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
и
О, я хочу безумно жить.
Подобных строк в поэзии Блока немного, во всяком случае, значительно меньше, чем строк, выражающих куда более пессимистическое отношение к перспективе «жить». Но даже если взять эти две строки вырванными из контекста, то и тогда смысл их, с позиций «жизнелюбов», — странен. Первая фраза написана в октябре 1907 года, 27 лет от роду, что, учитывая раннее формирование и короткую жизнь Блока, — немало. И в ответ на нее, эту строку, если брать ее изолированно, хочется спросить: «Только узнаёт жизнь? В 27 лет? Не поздновато ли?»
Вторая фраза — из стихотворения, начатого в 1909 году и законченного в 1914-м, за два года до того, как Блок перестал быть лирическим поэтом. И в ответ на мучительное признание тридцатитрехлетнего поэта можно лишь содрогнуться: за два года до того, как пресечется единственный в России голос, — он только хочет (безумно) жить. Да услышьте же, он еще не начал жить! Он безумно и честно старается жить, как вы!
А если взять обе фразы в контексте стихов, то «жизнеприятие» даже этих, самых жизнеприемлющих у Блока строчек окажется еще более сомнительным. И хотя стихи 1907 года были написаны на гребне отдачи стихии любви, этой «весне» и «мечте», что и повлекло за собой узнавание и приятие жизни и в других аспектах, но даже в это время Блок не забывает, что эта встреча с жизнью — «враждующая встреча», что она неизбежно повлечет за собой «мучения» и «гибель», и ставит эпиграфом лермонтовские строки, последняя из коих «за жар души, растраченной в пустыне» — в той пустыне, которой для него в 1916 году и обернется жизнь.
Во втором стихотворении — 1914 года — безумное желание жить в последующих строчках раскрывается как увековечение, вочеловечивание, воплощение — надо полагать — в слове, так как слово и есть дело поэта. Таким образом, «хочу безумно жить» означает «хочу увековечить, вочеловечить, воплотить — в слове», то есть хочу, чтобы свершилось мое предназначение полностью. Это — особая жизнь, возможная только на грани жизни земной. А далее, в этом же стихотворении: «Пусть душит жизни сон тяжелый, / Пусть задыхаюсь в этом сне», — и в концовке упование на слова одинокого в поэзии Блока и несколько неопределенного «юноши веселого», олицетворяющего некий «земной суд» будущего.
Итак, даже в этих стихах присутствует тема непреодоленной изначальной и врожденной отчужденности от жизни, жажда узнать ее и приятие в первую очередь — любви и творчества в ней, но с непреложным знанием, что эта встреча — враждебная, что жизнь душит поэта, что он будет уничтожен ею. Невольно вспоминается слово глубоко знавшего и любившего Блока К. Чуковского, сказанное вскоре после смерти поэта: его приятие жизни — «самообман иностранца, старавшегося примириться с чужбиной» («Александр Блок как человек и поэт») [Чуковский, т. 8: 140]. И если мы обратимся не к отдельным стихам и строкам, а ко всему творчеству поэта, к темам и образам, повторяющимся не дважды, а многократно, в течение всей жизни, то слова Чуковского — подтвердятся.
Для понимания отношения Блока с жизнью вообще весьма показателен автобиографический цикл «Жизнь моего приятеля» (восемь стихотворений 1913–1915 годов), где в первом звучит: «Жизнь? Какая это малость!», а последнее, на котором еще остановимся особо, называется «Говорит смерть:».
Правда, могут напомнить, что «жизнь» невероятно высоко ставится, возносясь даже над искусством, в восьмистрочном шедевре «Как тяжело ходить среди людей…»:
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар!
Но весь контекст убеждает, что здесь жизнь — это не жизнь во всем объеме понятия, не деловая и бытовая жизнь, а «игра трагических страстей», та стихия страстей, на которую Блок временами так мощно отзывался. Да и итог даже этого любимейшего пласта жизни (только ли земной жизни — это еще вопрос) уже дан и в самом стихотворении (поэт только притворяется еще непогибшим), и даже до него — в эпиграфе из Фета: «Там человек сгорел» (то есть сгорел живьем, еще задолго до смерти).
Теперь, оставив в стороне тему «жизни» у Блока, которую изолированно брать неправомерно, обратимся ко всему его словесному наследию и постараемся проследить в нем развитие целой взаимосвязанной системы тем и образов, о которой ныне говорят мало и неполно, а в дни юбилея просто замалчивают.
Всех,