Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда в газетах сообщается о каких-нибудь сенсационных событиях, которые завтра же будут опровергнуты, а бывает, что и в том же самом номере на следующей странице, как это было с отречением Альфонса в пользу Хуана, тут ничего нет удивительного, дело житейское и в газетном обиходе известное, а называется «стрельнуть». Или, как это раньше бывало с корреспонденциями из СССР, которые сочинялись даже и не в Риге, куда проникали обреченные смельчаки на «активной платформе», нет, а все тут же в Париже или под Парижем. И это понятно: надо же как-нибудь выбиваться – жизнь наша отчаянная! – ведь это то же, что «организационные» расходы в любом предприятии. Но какое-нибудь письмо из СССР, заканчивающееся «мы вас ждем» – тут дело не в корме и стрелять нечего, тут бескорыстнейшее мошенничество или как хотите называйте, но дело чисто – ради самого безобразия. Судок играл в свои выдумки, как дети в игрушки, и чем больше выдумывалось, тем сильнее разгоралась охота: выдумывать его страсть. Это была Гоголевская черта – Гоголь выдумал себе всю свою жизнь и ни одно его признание нельзя принимать за чистую монету, и Судок врал, только без Гоголевского таланта, и уж без всякого применения, не считать же в самом деле информацию, при напечатании которой он всегда радовался, как в первый раз напечатавшийся. А так как эта его сочинительская страсть не поощрялась, а заглушить ее все-таки ничем не заглушишь – не верю я, когда говорят, «загубили талант»! – он радовался и всякому дураку, который, как я, развеся уши, мог выслушивать его вздор и небылицы.
Судок мне очень обрадовался. Я это сразу почувствовал. Он точно только и ждал меня, чтобы всласть насытить свое плутовское воображение и безответственно обмануть. Но я, уж раз ожегшись на его советах, держался настороже. Я все-таки думал, что ему будет совестно за его «генеральные штабы», легко и просто безо всякой консьержки приводящие прямо – к мошеннику Козлоку.
Судок только что проводил своего приятеля Monsieur Piedplat. Я убежден, что этот Пьепля был такой же перец и, конечно, самый настоящий «стрелок» или, по словам Судока, «голова» (un bonzig), который может использовать всякую «дрянь» (le mégot) и «зашибить куш» (le pèze): большая иностранная пресса только и держится такой «информацией», а поставщики сенсаций в большой цене.
На этот раз Судок называл меня иронически «сокровищем» (mon loustic). Он был под обаянием своего французского друга, вставлял французские слова; в его голосе звучало добродушие; и все-таки выходило так, что не он мне, а я ему чем-то насолил – удивительная наглость! И такой оборот меня забеспокоил, но, вспомнив наказ Корнетова не вступать в пререкания – сердце у Судока подымчиво, а по-басенному «рубит лорь иглать», я, скрепя сердце, раскрыл «Мысли» и показал животрепещущий вопрос: «для кого писать»?
Судок смотрел на меня насмешливыми глазами: он явно издевался надо мной. Мне это показалось очень обидным.
– Толстой требовал и от себя и от других, чтобы писали для всех, для большинства, для массы и как можно проще и понятней! – не вытерпел я и выскочил с Толстым.
– Не всякую строку в лыко, – скороговоркой сказал Судок, передавая мне книгу, – что же, что Толстой! говорить все можно. А Толстому и надо. «Все, большинство, масса»! – более неопределенного и переменчивого поискать, не найдешь: в Париже «все», т. е. улица, одно, в Шанхае другое, в Москве третье. Пялить глаза на всех, глаза потеряешь. Впрочем, у Достоевского хорошо сказано: пялить-то часто нечего и при всем желании, потому что «не видят и вовсе не увидят – нечем видеть». А Толстому было чем смотреть и он видел. Толстой черкал и перечеркивал целые страницы – и не зрячесть же «всех» этих «московских читателей» толкала его руку – Толстой добивался ясно и отчетливо выразить мысли. А говорить можно все, что угодно. А Толстому и надо. Толстой, освобождаясь от «предрассудков», разложил литургию и очистил от «чудесного элемента» евангельские рассказы и написал «чудеснейший» рассказ «Хозяин и Работник» и не менее чудесную сказку о «Трех старцах». Зря было божественные чудеса вычеркивать и разоблачать таинства, а вот, подите ж, для чего-то понадобилось! Смердяков говорит о «Вечерах» Гоголя: «про неправду написано». Совершенно верно. Только два писателя и писали про «неправду»: Гоголь и Толстой. А Достоевский – только правду… «от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до…» и никакого обмана, никакой тайны обмана, вы не понимаете? Ну какая же это «правда» – Гоголевский полет на ведьме или разговор с человеческой душой или этот Толстовский окликающий голос «Хозяина» или свет в конце дыры, куда проваливается Иван Ильич? Толстой самый крепкий и самый «неправдашный» и самый из всех верующий. И покорил-то он «всех», «большинство», «массу» своей этой крепостью и ни с чем не сравнимой верой в чудодейственность человека, в котором и свет… а на ваш вопрос вот вам ответ из Достоевского: «если такое чувство (жажда славы) сделается главным и единственным двигателем артиста, то этот артист уже не артист, потому что он уже потерял главный художественный инстинкт, т. е. любовь к искусству, единственно потому, что оно искусство, а не что другое, не слава; когда С. берет смычок, для него не существует ничего в мире, кроме его музыки».
Я чувствовал, что если настаивать на записи, Судок не удержится и что-нибудь прибавит, совсем не относящееся, я поспешил проститься. И хорошо сделал, по взблеснувшим его глазам я понял, что сейчас начнутся выдумки.
– Читали вы в сегодняшней газете о «сыворотке против лжи», – сказал Судок и, нарочно это он или нечаянно, снял парик и, уверяю вас: на голой его голове я увидел два совершенно одинаковых рога, а отступя посередине третий – кривой! – представляете, как возмутились лгуны, – продолжал Судок, – они, а они ведь это мир! соглашаются на всеобщий конец мира, лишь бы защитить свою честь. А какое было бы потрясающее зрелище: человечество, лишившееся своей испытанной защиты исконной от гориллы до…
Без оглядки я проскочил в дверь на волю.
И не помню, как я шел по Жан-Жоресу. Голова моя пылала, глаза жгло – на свете больно, я шел, не смотря, а все видя, я раздавал затрещины налево и направо, расчищая себе дорогу – к Гоголю, Толстому, Достоевскому.
4. Свидетельство о бедности
Я никогда из-за своего пропада не желал никому беды и не злорадствовал; оттого ли, что глубоко сознаю, что исправить ничего нельзя, и никакие, самые «пророческие» вдохновенные, проклятия ничего не изменят, а физическое истребление, на что я совсем не способен, самообман и со всеми его последствиями очень тяжелыми, как для себя, так и для других. Предоставляю другим – кто как хочет и может: воистину, все позволено.
Человеку все позволено и… прощено. Это говорю я не из какой-нибудь теории, вымученной за все мои напряженнейшие дни и жестокие ночи, всегда на волосок от какого-нибудь сумасброднейшего поступка, я говорю это из наблюдений, вольных и невольных, и столкновения моего до – синяков с живою жизнью: так не только всякий думает, а и поступает, а какими словами выражаются и выражаются ли, неважно; но это так.
Прожил я жизнь не без воли – я хотел быть всегда сам по себе и все делать по-своему, и все делал по-своему, несмотря ни на что. Пустые люди, описанные Чеховым, – Чехов потому и пришелся по вкусу: рыбак рыбака… – мне чужие; и пропад пустого человека, а это тоже Чеховская тема: как такой человек пропадает – не мой пропад. У меня было и есть упорство; начатого я никогда не бросал; не поддавался и никаким соблазнам; не опускал рук ни при каких и самых трудных обстоятельствах, которые подымались и окружали меня непрошибаемыми стенами; верил и верю человеку – да, не «все-равно» и не «все-одно», и это из моего глаза, из моего слуха и из моего сердца, а ведь проще простого поддаться самому безнадежному, а в сущности самому успокоительному «всеобщему и однообразному подлецу»; верил и верю в человеческую волю – в это никогда не удовлетворяющееся, настойчиво требующее «хочу», и в человеческий труд – в это в меру сил «могу» – но сам-то я за всю мою грозную жизнь путного ничего не сделал, и в этом сознании моем, что так-таки не сделал и не сделаю, и есть мой пропад. Последняя попытка проявить себя – сделаться писателем, ни к чему не привела: я знаю и не обманываю себя и не обольщаюсь, что мера моих сил – возможности мои очень ограничены или, выражаясь образно: «однодневная всеобщая забастовка» и другого, хоть тресни, не придумаю, и имени Корнетова вроде как бы и не существует. И мне осталось одно, на это я имею право: «свидетельство о бедности».
В «кассе шомажа» уполномоченный – писатель моего возраста, выпроваживая меня – а как по-другому сказать, не знаю: он так размахивал передо мною моим прошением, что я невольно пятился к двери…
«Возможно, – сказал он, наступая на меня, – вы не можете уловить духа времени».