Василий Шукшин: Вещее слово - Владимир Коробов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стеснительность, нежность и грубость, большое трудолюбие, здравый смысл и бесшабашность, физическая красота, ум и безрассудность, мгновенное ослепление в ярости и тоске, подчинение всего себя не голосу разума, а страсти, когда чувства почти в буквальном смысле превозмогают рассудок… – все это и многое еще другое есть в Егоре Любавине. А Макар? Как можно в этом герое увидеть «цинически откровенную натуру защитника богатства», когда он, уже на первых страницах романа, всячески отлынивает от работы, на сохранение и умножение домашнего богатства направленной! Он и к банде За—кревского пристает не потому, что хочет что—либо «защищать», бороться с новой властью, а потому, что ему надоело выдерживать гнет отца (он уже на папашу и руку поднял), надоело «гнуть хребтину» на собственной пашне и скотном дворе. Макар Любавин ищет праздник для своей буйной и неуправляемой души, а этот «праздник» для него – в анархическом своеволии, в упоении разбойными набегами и безобразными пьяными кутежами после них. И он другого праздника и душевного раскрепощения не знает, не ищет и не хочет искать. Просто у него это приняло самые крайние, отталкивающие и преступные формы. Но ведь и другие герои романа – те, кому по пути с советской властью, делами которых она укрепляется, часто не знают, чем им облегчить душу, и ищут выхода в привычных, от прежнего времени, гулянках, «выступлениях» и нелепых чудачествах. Сергей Федорович Попов, Федя Байкалов, Яша Горячий, Ганя Косых…
«Ганя Косых, деревенский трепач и выдумщик, упился „в дугу“ – надел белые штаны, рубаху, вышел на дорогу и лег посередине.
– А я помер! – заявил он.
Кругом орали песни, плясали… Никто не замечал Ганю.
– Эй! – кричал Ганя, желая обратить на себя внимание. – А я помер!
Наконец заметили Ганю.
– Что ты, образина, разлегся здесь?
– Я помер, – скромно сказал Ганя и закрыл глаза.
– А—а–а!! – Поняли. – Понесли хоронить, ребяты!
Наскоро, пьяной рукой, сколотили три доски – гроб, положили туда Ганю, подняли на руки и медленно, с песнопениями, с причитаниями, понесли к кладбищу.
Впереди процессии шел Яша Горячий, нес вместо иконы четверть самогона, приплясывал и пел частушки. На нем была красная неподпоясанная рубаха, плисовые штаны и высокие хромовые сапожки—вытяжки.
Ганя Косых лежал в гробу, а вокруг него голосили, стонали, горько восклицали. Кто—то плакал пьяными слезами и громко сморкался.
– Ох, да на кого же ты нас покинул?! Эх, да отлетал ты, голубочек сизый, отмахал ты крылушками!..
– Был ты, Ганька, праведный. Пойдешь ты, Ганька, в зла—ты вороты!..
– Ох, да куда же я теперь, сиротинушка, денусь?! – Какой—то верзила гулко колотил себя в грудь, крутил головой и просто и страшно ревел: – О – о—о—о—о—о!
И тут Ганька не выдержал, перевернулся спиной кверху, встал на четвереньки и закричал петухом. Ждал – вот смеху будет. Это обидело всех. Ганьку выволокли из гроба, сдернули с него кальсоны и принялись стегать крапивой по голому заду. Особенно старался двухметровый сиротинушка.
– Мы тебя хоронить несем, а ты что делаешь, сукин сын?
– Братцы—ты! Помилуйте!
– А ты что делаешь? Помер – так лежи смирно!
– Так это ж… Это я, может, воскресать начал, – оправдывался Ганька.
– Загни ему салазки, Исусу!.. Чтоб не воскресал больше!» (Та часть критики, что все особенности Шукшина—прозаика легко объясняет «странностями» его героев, тем, что они «чудики», могла бы причислить к этому «разряду» еще и Ганю Косых, а заодно еще пять—шесть героев «Любавиных», и это было бы столь же поверхностно—верно, как и по отношению к многим рассказам из «Характеров» и «Бесед при ясной луне».)
Борис Рясенцев вспоминает еще и такие подробности доработки первого шукшинского романа перед окончательной сдачей его в набор: «Однажды он сказал:
– Черт его знает, что—то на стихотворение в прозе смахивает… Не шибко, конечно, получилось, но чем—то мне это дорого. Вот послушайте… тут у меня начиркано, для машинки перепишу.
И прочел вот это:
«Костер потрескивает, выхватывает из тьмы трепетный слабый круг света. А дальше, выше, кругом – огромная ночь. Теплая, мягкая, гибельная. Беспокойно в такую ночь, без причины радостно. И совсем не страшно, что Земля, эта маленькая крошечка, летит куда—то – в бездонное, в непостижимое, в мрак, в пустоту. Здесь, на Земле, ворочается, кипит, стонет, кричит Жизнь… Зовут неутомимые перепела. Шуршат в траве змеи. Тихо исходят соком молодые березки».
Прочел глуховатым голосом, покашливая. И без паузы, будто опережая возражения, прокомментировал:
– Скажете, что о ночном костре в поле сто раз писали. Великие писали? Понимаю сам. Но Кузьма—то, учителев племянник, – а дано это через него, – мог же он вот так все представить себе. И такими словами!
В общем—то мне действительно хотелось сказать, что написано все лирично, эмоционально, но язык здесь какой—то все—таки не своеобычно народный, не шукшинский, однако его аргумент меня сразу убедил.
– Земля здесь, наверно, с большой буквы? – спросил я. – Ведь Кузьма ее на миг вроде бы из космоса увидел, да? Два угла зрения…
– Во—во! – удовлетворенно подхватил он. – Значит, доходит. Но не только Земля, кстати сказать. Слово «Жизнь» тоже непременно с заглавной!
А когда я, возвращаясь к прочитанному им куску, сказал, что определение «гибельная» рядом с «теплая, мягкая» все же кажется мне именно для этого куска, для его настроения несколько нарочитым, искусственным, хотя и сообщает фразе хороший ритмико—интонационный импульс, он рассерженно возразил: – Ну, это вы бросьте!»
Редактор верно подметил некоторую инородность данного куска по сравнению с остальным строем романа. Но дело здесь не в открытом «лиризме» и «эмоциональности», а совсем в другом. Для этого другого и Земля, и Жизнь с большой буквы, и взгляд как бы «из космоса», и определение «гибельная» рядом с «теплая, мягкая» были не только не случайны, но и принципиально важны.
Что же это за «другое»?
Главные достоинства «Любавиных» – в многообразии характеров их героев, в том немалом художественном мастерстве, с каким эти характеры выписаны, в передаче душевных движений людей, человеческих страстей и столкновений, в точной обрисовке сельского труда и быта. Но изображение человеческого в романе настолько сильно увлекло автора, что он оказался даже как бы в плену у собственных героев, предоставив им полную свободу действий. Человеческое в книге во многом приглушило социальное и классовое и почти не вылилось в философское.
Мы не должны смущаться тем, например, что Яша Горячий сверхактивно борется с религией (не только сбросил крест с церкви, но из икон сделал ворота в хлев) не только потому, что он ненавидит всяческий духовный обман и часто поет «Интернационал» с пронзительным, до слез обжигающим чувством, воспринимает пролетарский гимн как личный, как прямой призыв ему, Яше Горячему, разрушить до основания старый мир. Яша – незаконнорожденный сын попа и вытерпел оттого в детстве и юности немало унижений. Но то, что личное и человеческое и в этом, и во многих других случаях совпадает в романе с социальным и классовым, – не упущение автора. Шукшин следует правде тех дней: в сельском мире, в деревне, где все сызмальства всех знают, такое совпадение и переплетение – неминуемы. Но… тут бы должен заговорить автор – крайне важны его собственные размышления, оценки и выводы, – а он… молчит.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});