Новый Мир. № 10, 2000 - Журнал «Новый Мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта основа гоголевского юмора — конечно, только исходный момент, от которого тема простирается неимоверно далеко; в ней огромная глубина и сложнейшая диалектика; но без этого исходного момента, может быть, ключевого для понимания проблемы Гоголя и его роли в русской литературе, в статье о «телеологии русской литературы» образуется дыра, зона умолчания — не знаю отчего: от робости — не очень, впрочем, свойственной автору — или от обезболивающей осторожности. Ведь перед смехом мы все беззащитны; а смешны все, и каждый знает про себя — чем.
Умолчание увеличивает дистанцию между автором и его материалом, то бишь между «субъектом» и «объектом», отдаляя и слегка затуманивая тот «горизонт», что «открылся» и о котором сказано в лирическом заключении статьи. «…А это, оказывается, вот что», — говорится там.
«Это концовка рассказа молодого Андрея Битова, — поясняет автор, — и какое имеет она отношение к нашему сюжету? Но почему-то вспоминается».
Инфантьев похоронил жену. И происходит что-то странное: она иногда появляется. «Но Инфантьев как-то странно чувствует, что все нормально, естественно и что в то же время не может быть, все это невозможно, чтобы было еще какое-то „там“».
На кладбище он встречает женщину, приходящую на могилу мужа; она с мужем тоже «общается»: «Он мне помолчит — и мне легче».
«— Вы, наверно, и в Бога верите? — шепотом спросил Инфантьев и осторожно взглянул на голубой купол…
— Да нет, — сказала она. — Я там и не была никогда. — И тоже взглянула на купол.
— Я был. — Инфантьев вздохнул. — Случайно…
— Они живые, конечно, — сказала женщина. — Иначе как бы мы с ними разговаривали?
— Я как-то так не догадался рассудить, — пораженный, протянул Инфантьев.
— Он даже приходит ко мне…
— И к вам?! — воскликнул Инфантьев.»
…………………………………………………………………………….
«Да, так я не думал, — повторял Инфантьев. — Я думал, что это такое? А это, оказывается, вот что».
Этой последней фразой заключение статьи и открывается, и завершается; за нею — весь рассказ: и разговор на кладбище, и герой, советский «итээр» (подумавший, очутившись «случайно» в церкви, что никогда «не был внутри») с фамилией то ли царственной, то ли священнической, но все равно детской; герой, впервые заглянувший, в сердце своем и уме, в самый большой контекст.
Что бы он делал, если бы был филологом?
Почувствовал ли бы, что за колоссальная творческая сила таится там, где «выход к мирам иным» (М. Бахтин)? что именно она, даже и на приличной филологической дистанции, дает то счастье открытия, которое продиктовало благоговейный восторг финала статьи С. Бочарова? Ветер, доносящийся оттуда, дует в паруса исследовательской мысли, вращает крылья ее мельницы; но приближаться к этому «выходу» исследователь избегает (такие «загляды», такой «риск» не в его правилах), а главное — другим не велит.
«Розанов, — пишет С. Бочаров, — создал миф о Пушкине как потерянном рае нашей литературы… „Если „с Пушкиным“ — то движению и перемене неоткуда взяться“, — цитирует он, — зачем движение, если рай?»
Даже на Розанова с его отважным, живым и неготовым знанием век наложил здесь свою печать. Как будто «мудрости века сего» вполне известно все: и что такое рай (то, чего, по апостолу, — «не видел… глаз, не слышало ухо, и не приходило… на сердце человеку…» — I Кор. 2: 9), и что в раю происходит — или не происходит, — и чем этот рай напоминает Пушкина. И о Пушкине тоже все известно: что в нем заведомо нет ни «движения», ни «перемены», нет «истории», увиденной в нем младшей современницей Розанова Цветаевой, одним словом — нет жизни; одна «дивная гармония», сиречь — «рай».
Да сама-то «гармония» — что она такое? И почему именно у Пушкина она так неслыханна, так вездесуща, так тотальна?
«Цель художества есть идеал». Он не сказал: цель художества есть истина; или что она есть добро; или, наконец, что — красота. Сказал: идеал. То есть целостность всего того, что выразимо на нашем языке как конечная цель устремлений человеческого духа. Прекрасна истина, и прекрасно добро, и красота прекрасна; но целого не заменит ни одно из этих трех, мыслимое в отдельности от их единства. Однако в случае искусства, художества именно это происходит — в нашем сознании — относительно красоты. Будучи наиболее явленным предметом искусства (как в науке — истина, в практике жизни — добро), красота часто заслоняет для нас все — и все искусство слова, в первую очередь поэзия, подводится под «рубрику» красоты, и получается и недобро, и неистинно; так примитивный социологизм советского литературоведения украшался декларациями примитивного же эстетизма.
В прозе положение «легче»: в ней «красота» не так выступает на первый план, как в поэзии. И в прозе С. Бочаров — как рыба в воде: ему «красота» тут не мешает. А в поэзии — мешает, оглушает дивной гармонией, не дает услышать — что там в ней, какие струны ее издают, чему мы этою гармонией обязаны.
И выходит большая филологическая дистанция: главное — не человеческое переживание и человеческий голос поэта, а лирическая тема.
И при этом в конце постскриптума заявляется: «Только не открывается глазам друзей Иова поэзия»…
Друзья Иова называются «благочестивыми» (эпитет нелестный в устах С. Бочарова). Словно за благочестие Господь прикрикнул на них — а не за то, что не вникли они в смысл речей Иова, что не сопережили с ним то, о чем он вопиял.
Я не против дистанции, во многих случаях и при определенных целях без нее обойтись нельзя — как и без широких «горизонтов». Но без глубин сочувствия слову поэта — зачем лирика?
В книге «Стихотворная поэтика Пушкина» наш общий друг Юрий Чумаков, сетуя — по поводу моих работ об Онегине (оцениваемых им в остальном высоко) — на «внутреннюю взвинченность нашей культуры», предпочитает то, что «звучит гораздо спокойнее», — «дистанционное прочтение западных пушкинистов». То есть — их подход к Пушкину как научному «объекту». Не отвергая опыта западных пушкинистов, у которых немало специфически ценного (в том числе по причине взгляда совсем уж со стороны, что бывает и полезно), а осмысляя собственный подход, не западный и не спокойный, я не могу не быть благодарен С. Бочарову за напоминание слов из «Авторской исповеди» Гоголя:
«Нужно, чтобы русской читатель действительно почувствовал, что выведенное лицо (в случае лирики это, стало быть, сам поэт. — В. Н.) взято из того самого тела, с которого создан и он сам, что это живое и его собственное тело».
Не зря говорится именно о русском читателе и, значит, о русском писателе (поэте). Россия, говорит Гоголь, «сильнее слышит Божью руку на всем, что ни сбывается в ней, и чует приближение иного Царствия». А сбывается в ней, в общем, то же, что со всем человечеством, с тою лишь разницей, что человечество в большинстве своем живет так, будто ничего не случилось, а Россия еще не совсем забыла, что — случилось. Все мы платим за жизнь дорогую цену, только Россия «сильнее слышит» это, и ее поэзия тоже. Поэтому высокой ценой оплачиваются те «самые формулы мыслей и чувств», которые, по Островскому, дает нам Пушкин: формулы наших мыслей и наших чувств, только возведенные, как говорили когда-то, в перл создания. «Нам музы дорого таланты продают!» — сказал Батюшков о поэтах. И в эту цену, сверх общей, входит у Пушкина, как я писал когда-то, нечто вроде муки царя Мидаса, от прикосновения которого и хлеб и вода обращались в золото; а Пушкин был человек как и мы. Мы же думаем, что имеем дело с готовым золотом, наслаждаемся готовым божественным благоуханием. Кому-то из специалистов по поэзии и ее целям под силу обонять его, не задаваясь вопросом, «какие вещества перегорели в груди поэта затем, чтобы издать это благоухание» (Гоголь); мне — нет. Вот друзья Иова говорили «дистанционно», «гораздо спокойнее», без особой «взвинченности».
Может быть, Пушкин — и «рай», хотя бы по нашим земным понятиям; наверное, так. Но должны же мы отдавать себе отчет — как и какими трудами, какою «силою берется» (Мф. 11: 12) рай; это же всех нас касается. Ведь не ради Александра Македонского с его пернатым шлемом совершается, в конце концов, история.
Розанов признавался, что он Пушкина ел. И прекрасно, и на здоровье. Но Розанов, думаю, понимал, что — да простит мне Бог продолжение розановского сравнения Пушкина с раем — только малый ребенок охотно глотает Причастие лишь потому, что вкусно.
Одно из самых больших достижений С. Бочарова не только в статье «Холод, стыд и свобода», но, может быть, во всей его книге — то, как он показал в Макаре Девушкине пример экзистенциального переживания онтологии мира и человека; это ведь и есть квинтэссенция и метода и пафоса великой русской классики. О таком переживании и говорит Гоголь в приведенных выше словах о «русском читателе». Эти слова цитируются С. Бочаровым как раз в связи с героем «Бедных людей», которому Достоевский «доверил» свой «взгляд на путь литературы» — доверил как «примитивному читателю, но которого можно также назвать экзистенциальным читателем, такому читателю, который видит себя героем читаемых произведений, узнает себя в них и откликается… всем своим человеческим существом».