Оборотень - Владимир Померанцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и днем мои мысли были не в большем порядке. Помню сделку, которую я предлагал тогда Марье,- украсть для меня лошадь, оленя или собак, отпустить со мной младшую дочь... Я обещался жениться на ней, обеспечить ей богатую жизнь. Я клялся, что возвращусь в Сохатовку с отрядом милиции и отдам вместо взятой лошади две.
Марья грустно слушала, качала головой, объясняла, что этого сделать нельзя. Олени у них не ездовые. Нет для них ни упряжек, ни нарт. Держат только на шкуры и мясо... Собаки здесь тоже в упряжке никогда не ходили. Никто и не знает такое... Ведь они не какие-нибудь раскосые сахи, которые собак заместо коней запрягают. А с одним конем все равно не управиться... На санях ведь еще не проедешь. Надо, значит, выпрягать и навьючивать. А как тогда с кормом быть?.. Да и не может она остаться без лошади. Не может она... Шесть лет ее отрабатывала. Куда без нее?.. Вот если за мной не приедут и если установится путь, тогда можно лыжи дать... На лыжах Марьин дядя три дня, бывало, до Киренска шел...
- Ну, а об дочке,- заключила она разговор,- это оставь... Ты городской, ты не будешь с ней жить. Заскучаешь и бросишь... Да и мне примака надо. Не бобылкой же на старости...
О приходе подвод сообщил мне однажды под утро Онуфриев. У меня забилось сердце и прошла по телу нетерпеливая дрожь. Но скупщики подъехали к часовне лишь после обеда, а за это время разыгралась трагедия, к которой шел мой рассказ...
Меченый все эти дни не напоминал о себе. Он ждал, чтобы я ушел в тайгу и погиб там. Но после прихода подвод он решился...
Еще за день до этого Марья была у меня с утешительной вестью. Она поругалась с Меченым, призналась ему, что носит мне хлеб, кричала, что никакой я не антихрист, уверяла, что я лежу в часовне больным, а как только выздоровею, так сам сейчас же уйду, и заклинала не трогать меня, не брать на душу грех. Меченый сначала возражал ей на это. Он говорил, что человек, который не носит Креста, такой же зверь, как другие звери в лесу, и никакой грех против него не будет грехом. Он доказывал, будто меня нельзя выпускать, потому что я возвращусь тогда в деревню с солдатами. Но потом Меченый уступил, обещал не класть меня на оленя и потребовал только, чтобы я не пытался зайти на деревню. Часовню после меня должны были целый месяц святой водой окроплять...
Казалось бы, я мог успокоиться. А в меня закралась новая дурная тревога... Закралась от оброненных женщиной слов. Марья сказала, что Ольга мается с маленьким,- он много кричит и грудь не берет. Сказала она это между прочим и не придавая своему сообщению никакого значения, но я сразу почувствовал, что для меня здесь значение есть... Поди угадай, чему припишет отец нездоровье ребенка, какой усмотрит в его поведении знак и какая дикая мысль зашевелится опять в его темном уме?..
Все произошло среди бела дня, при ослепительном солнце, какое редко бывает в это мокрое время. Я метался по своей необычной тюрьме и, не выдержав, вышел наружу. Потоптался, походил по солнышку, сел на пенек... Мои кооператоры не могли заставить себя долго ждать. Сохатовцы промышляют пушнину для собственных надобностей, продают ее мало, не пьют водку, на которую так падки тунгусы, скупщикам нечего делать здесь... Конечно, они пообедают тут, но обед не затянется... В чумах их сажали, вероятно, на лучшие шкуры, поили растопленным маслом, кормили лакомым оленьим осердием, а здесь, в пятистенном рубленом доме, им отвели темный угол, где нет образов, и налили шти в самую щербатую чашку, которую не жаль потом собакам отдать... Нет, они не задержатся и с минуты на минуту приедут за мной... Я вслушивался в тишину, всматривался в просветы между ветвями и внушал себе быть терпеливым.
И вдруг... я увидел, что в одном просвете, в двух шагах от меня, стоит Меченый. Стоит не сгибаясь, не скрываясь за дерево, и давно, видимо, наблюдает за мной... У меня остановилось дыхание...
Он медленно пошел на меня, смотря мне прямо в глаза...
Я оцепенел и не двинулся.
Он бросил путо...
Тяжелый мерзлый канат скользнул у меня по лицу, взял плечи в железо и вывернул голову набок.
Я закричал нечеловеческим криком.
Тайга отмолчалась.
Потом я упал, мне стреножили ноги и за веревку поволокли по земле, стукая головою о пни и разрывая о сучья лицо.
В последнем прорыве сознания и последним напряжением пальцев я вытянул из кармана наган и стал во что-то стрелять.
Тогда меня перестали тащить. Потом я не помню.
После этого долго трудно было. И непривыкаемо.
Убил... я... да, я. Убил. Да.
Раньше была обычная жизнь, простая, обыкновенная. Теперь совсем другая, с убийством. Такой жизни не было ни у кого в нашей семье, на нашей улице, среди привычных людей... Убивали только люди из книг, а я не из книги, я не выдуманный.
Мы с детства знали троих таких в городе. Один убил стражника при побеге из царской тюрьмы. Другой убил в тайге приискателя, овладел его золотом и нажил потом состояние. Третий убил жену, которую выследил на забытой аллее в саду. Все это было полжизни назад, но о каждом из них говорили: "Тот, который убил". И обо мне тоже будут теперь говорить: "Знаешь, тот с Арсенальской, который убил..." Это отныне признак, адрес, история жизни.
От этого никуда не уйдешь. И главное, это не уйдет из тебя, из ночей твоих, из зеркала, которое как-то иначе, по-новому смотрит теперь на тебя во время бритья.
Вообще зрение стало другим. Что-то изменилось в хрусталике.
Началось это с леса. Когда восемь дней пробирались до Киренска. Ужасный стоял тогда цвет. Это только в стихах осенний лес бывает багряным, а небо лазоревым. Подлинный лес - ржавый, а небо над ним - из стоптанной шкуры оленя. И эти цвета на годы застрянут в глазу. Когда критик спросит потом: "Почему у вас лес всегда невеселый?" - я отвечу: "Потому что не на опушке, а в дебрях был. В непроходимых..."
И никогда уже не сумею я безучастно смотреть на рянное людское жилье. Как только увижу контуры селения, застывшего далеко-далеко от дороги, так послышатся звуки. Померещится, будто кто-то плачет здесь на задах вон той почерневшей избы, будто сипит и клокочет у кого-то в груди. Я смеюсь над собой, говорю себе, что здесь живут не диковеры, что прошло тридцать лет, что это селение лежит не в таежной, а в безлесной полевой стороне, что жители его давно слушают радио и смотрят в воскресные дни передвижку,уговоры не помогают. Все равно чудится мне здесь тот молодой, то есть я... Кто-то безликий, ждущий над собой лесного суда... Человек, которому страшно... Страшно и бессилия своего в этой деревне, и того неожиданного, что может сделать он сам...
Да, я всегда с состраданием буду помнить молодого убийцу. И ненавидеть убитого. За то, что он заставил убить...
Помню, когда я возвратился в Иркутск и сообщил о случившемся, друзья старались утешить меня. "Это селение не значится на географических картах, не учтено было переписью, о жителях его неизвестно, есть они или нет. Значит, ты никого не убил!" - сделал логический вывод судебный статистик. "Ты убил маньяка, которому все равно жизнь была не мила. Считай, что ты избавил его от нее",- внушал мне судебно-психиатрический эксперт. "Убийство в состоянии самозащиты не наказуется",- махнул рукою судья. "Проверка обстоятельств убийства откладывается до той пятилетки, когда в Сохатовку будет дорога",- сказал прокурор... Но я не умел это слушать. Я был молчаливым и дикоглазым.
Молчанию я изменил лишь с этнографами. Их было в городе много, они ездили по разным далеким местам, искали там необычностей, а потом читали об этих необычностях лекции и писали статьи, Прослышав обо мне, они загорелись любопытством к диковинному: "Вы были там, где мало кто был; ваша обязанность, ваш долг..." - стали они на меня наступать.
И я исполнил свой долг - в длинной горячечной речи исхлестал, измял, искрошил этногра-фию. Я кричал, что не нужно изучать нравы и верования. "Вы хотите, чтобы были заповедники дикости, как есть заповедники соболя,приписывал я своим слушателям не существовавшую за ними вину,- а их надо спалить. Надо смести все диконравное, далекое, темное". И требовал заменить этнографию саперными взводами.
По залу шел гул возмущения. Этот зал никогда еще не слыхал такую мальчишечью и бредовую речь.
Но речь была только отчаянием.
Она не этнографам говорилась, а Меченому. Ему одному. Пыталась объяснить, почему я убил его. Была продолжением тех разговоров, которые я вел с ним теперь по ночам в полусне.
Он часами стоял у кровати.
- Уходи,- говорил я ему,- ты отвратителен. У тебя злое, тупое лицо. Мне не хочется смотреть на него. Ты крепок, здоров, ты был бы приятен физически, но глаза выдают... Они словно щелки. Совсем не под стать носу, щекам. Неестественно маленькие. И нет в них мира, добра. Смотрят на все враждебно, с опаской... Просто противно... А уши твои! Они же огромные! Как у зверя в лесу. Ты мог, наверное, состязаться в слухе со зверем, которого выслеживал на тайных тропах... Нос тоже большущий. Ноздри как у оленя... И как же использовал ты свои инструмен-ты?! Что высмотрел этими узкими прорезями? Кого выследил, вынюхал? Меня! Меня, идиот ты!.. О, я до последнего своего дня не забуду, как ты накинул веревку... Теперь боли в затылке, перебои в сознании... Это от пней... Я еще стану, может быть, слабоумным... Зверь ты! Мясник! Я не мог не убить тебя! Пойми же, не мог!.. Уходи от меня, или я сделаю это опять. И теперь это уже будет обдумано.