Смерть – дело одинокое - Рэй Брэдбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Все в Венеции это знают. Вы же вопите на весь город, стоит вам напечатать рассказ в «Дешевом детективном журнале» или в «Детективах Флина», и тычете пальцем в эти журналы у газетной стойки.
– Ой! – воскликнул я: из моего воздушного шара вытекли остатки горячего воздуха. Приземлившись, я остановился возле автомобиля Крамли напротив сыщика, закусив нижнюю губу.
Крамли это заметил, и у него сделался отечески виноватый вид.
– Господи Иисусе! – вздохнул он.
– Что?
– Вы знаете, за что я не терплю сыщиков-любителей? Почему они у меня в печенках сидят? – спросил Крамли.
– Но я-то не сыщик-любитель. Я – профессиональный писатель, у меня, как у насекомого, усики-антенны, и они мне хорошо служат.
– Значит, вы просто кузнечик, умеющий печатать, – проговорил Крамли и подождал, пока я проглочу обиду. – А вот если бы вы поболтались с мое по Венеции, посидели бы в моей конторе и побегали в морг, вы бы знали, что у любого проходящего мимо бродяги, у любого еле стоящего на ногах пьяницы столько теорий, доказательств, откровений, что их хватило бы на целую Библию, под их тяжестью потонула бы лодка на баптистском воскресном пикнике. Если бы мы слушали каждого болтуна-проповедника, прошедшего через тюремные двери, так полмира оказалось бы под подозрением, треть – под арестом, а остальных пришлось бы сжечь или повесить. А раз так, чего ради мне слушать какого-то юного писаку, который даже еще не зарекомендовал себя в литературе?
Я снова моргнул от обиды, он снова сделал паузу.
– Писаку, который, найдя львиную клетку со случайно утонувшим стариком, уже вообразил, будто наткнулся на «Преступление и наказание», и мнит себя сыном Раскольникова. Все. Речь закончена. Жду реакции.
– Вы знаете про Раскольникова? – изумился я.
– Знал еще до вашего рождения. Но на это овса не купишь. Защищайте вашу версию.
– Я – писатель. О чувствах я знаю больше, чем вы.
– Вздор. Я – детектив. И о фактах знаю больше, чем вы. Боитесь, что факты собьют вас с толку?
– Я…
– Малыш, скажите мне вот что. Когда-нибудь что-нибудь с вами случалось?
– Что-нибудь?
– Ну да. Что-нибудь. Важное, или не очень, или незначительное. Ну что-нибудь вроде болезней, насилия, смертей, войны, революции, убийства?
– У меня умерли отец и мать…
– Естественной смертью?
– Да. Но одного моего дядю застрелили во время налета…
– Вы видели, как его застрелили?
– Нет, но…
– Ну так вот. Если не видели, не считается. Я хочу спросить: а прежде вам случалось находить людей в львиных клетках?
– Нет, – признался я, помолчав.
– Ну вот видите. Вы до сих пор в шоке. Вы еще не знаете жизни. А я родился и вырос в морге. Вы же сейчас впервые столкнулись с мраморным столом. Так, может быть, успокоитесь и пойдете домой?
Он понял, что его голос стал звучать слишком громко, покачал головой и закончил:
– Почему бы и мне не успокоиться и не поехать домой?
Так он и сделал. Открыл дверцу, прыгнул на сиденье, и не успел я снова надуть свой воздушный шар, как его и след простыл.
Чертыхаясь, я с силой захлопнул за собой дверь телефонной будки, бросил в прорезь монету в десять центов и набрал номер телефона, находящегося за пять миль от меня, в Лос-Анджелесе. Когда на другом конце провода сняли трубку, я услышал, что по радио звучит итальянская песенка, услышал, как хлопнула дверь, как спустили воду в уборной. Но при этом я знал, что там меня ждет солнце, в котором я так нуждался.
Леди, проживающая в этом многоквартирном доме на углу Темпла и улицы Фигуэроя, вспугнутая телефонным звонком, откашлялась и проговорила:
– Que?[17]
– Миссис Гутьеррес! – заорал я. – Миссис Гутьеррес! Это Чокнутый.
– О, – выдохнула она и засмеялась. – Si, si[18]. Хотите говорить с Фанни?
– Нет, нет, просто покричите ей. Пожалуйста, миссис Гутьеррес!
– Кричу.
Я услышал, как она отошла от телефона, как накренилось ветхое, дышащее на ладан здание. Когда-нибудь ему на крышу сядет черный дрозд и оно рухнет. Услышал, как маленькая собачонка чихуа-хуа, похожая на веселого шмеля, затопотала по линолеуму вслед за хозяйкой, словно отплясывала чечетку, и залаяла.
Услышал, как открылась дверь на галерею, – это миссис Гутьеррес вышла, чтобы со своего этажа, перегнувшись через перила в солнечный колодец, крикнуть второму этажу:
– Эй, Фанни! Эй! Там Чокнутый.
Я закричал в трубку:
– Скажите, мне нужно нанести визит!
Миссис Гутьеррес подождала. Я услышал, как на галерее второго этажа заскрипели половицы, как будто могучий капитан вышел на мостик обозреть окрестности.
– Эй, Фанни! Чокнутый говорит, что хочет нанести визит.
Долгое молчание. Потом над двором прозвенел чистый голос. Слов я не разобрал.
– Скажите, мне нужна «То́ска»!
– «То́ска»! – прокричала миссис Гутьеррес во двор.
Снова долгое молчание.
Весь дом опять накренился, теперь в другую сторону, словно земля повернулась в полуденной дремоте.
Снизу мимо миссис Гутьеррес проплыло несколько тактов из первого действия «Флории Тоски». Миссис Гутьеррес вернулась к трубке:
– Фанни говорит…
– Слышу, миссис Гутьеррес. Эта музыка означает согласие.
Я повесил трубку. В то же мгновение в нескольких ярдах от меня удивительно вовремя на берег обрушилось до ста тысяч тонн соленой воды. Я склонил голову перед пунктуальностью Господа Бога.
Убедившись, что в кармане завалялось двадцать центов, я бегом бросился к трамваю.
Она была необъятна.
По-настоящему ее звали Кора Смит, но она нарекла себя Фанни Флорианной, и никто не обращался к ней иначе. Я знал ее с давних пор, когда сам жил в этом доме, и не порывал дружбы с ней после того, как переехал к морю. Фанни была такая тучная, что даже спала сидя, не ложилась никогда. Днем и ночью она сидела в огромном капитанском кресле, чье место на палубе ее квартиры было навсегда обозначено царапинами и выбоинами на линолеуме, возникшими под чудовищным весом хозяйки. Фанни старалась как можно меньше двигаться: выплывая в холл и протискиваясь к тесному ватерклозету, она задыхалась, в легких и горле у нее клокотало; она боялась, что когда-нибудь позорно застрянет в уборной.
– Боже мой, – часто говорила она, – какой ужас, если придется вызывать пожарных и вызволять меня оттуда.
Она возвращалась в свое кресло, к радиоприемнику, к патефону и холодильнику, до которого можно было дотянуться не вставая, – он ломился от мороженого, майонеза, масла и прочей убийственной еды, поглощаемой ею в убийственных количествах. Фанни все время ела и все время слушала музыку. Рядом с холодильником висели книжные полки без книг, но уставленные тысячами пластинок с записями Карузо[19], Галли-Курчи[20], Суартхаут[21] и всех остальных. Когда в полночь последняя ария была спета и последняя пластинка, шипя, останавливалась, Фанни погружалась в себя, словно застигнутый темнотой слон. Большие кости удобно устраивались в необъятном теле. Круглое лицо, как полная луна, обозревало обширные пространства требовательной плоти. Опираясь спиной на подушки, Фанни тихо выдыхала воздух, шумно вдыхала его, опять выдыхала. Она боялась погибнуть под собственным весом, как под лавиной. Ведь если она случайно откинется слишком далеко, ее телеса поглотят и сокрушат ее легкие, навеки заглушат голос, навсегда погасят свет. Фанни никогда об этом не говорила. Но однажды, когда кто-то спросил, почему в комнате нет кровати, ее глаза так испуганно блеснули, что больше о кровати никто не заикался. Страх перед собственным весом-убийцей всегда был рядом. Фанни боялась засыпать под тяжестью своей плоти. А утром просыпалась, радуясь, что еще одна ночь миновала и она благополучно пережила ее.
В переулке возле дома ждал своего часа ящик от рояля.
– Слушай, – говорила Фанни, – когда я умру, притащи этот ящик наверх, засунь меня в него и спусти вниз. И раз уж ты здесь, добрая душа, достань-ка мне банку майонеза и большую ложку.
У входной двери в дом я постоял и прислушался.
Голос Фанни лился с этажа на этаж. Прозрачный, как вода горного потока, он каскадами струился со второго этажа на первый и заполнял вестибюль. Этот голос хотелось пить, такой он был чистый.
Фанни.
Когда я поднимался на первый этаж, она выводила трели из «Травиаты». Поднимаясь на второй, я остановился и заслушался, прикрыв глаза. Мадам Баттерфляй приветствовала входящий в гавань белоснежный корабль и лейтенанта, тоже во всем белом.
То был голос хрупкой японской девушки, лившийся с холма, куда она поднялась весенним вечером. Фотография этой девушки стояла на столике возле окна, выходившего на галерею второго этажа. Тогда ей было семнадцать лет, и она весила от силы сто двадцать фунтов, но с тех пор прошло много времени. Голос вел меня наверх по старой темной лестнице и сулил близкое счастье.
Я знал, что стоит мне подойти к дверям, и пение прекратится.