На заре жизни. Том первый - Елизавета Водовозова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помещичий дом в Бухонове стоял на невысокой горе, внизу которой расстилалось прекрасное озеро на десять верст в длину. На противоположном его берегу, наискось, но еще на более возвышенном месте, стоял дом моих родителей Цевловских. Из Бухонова в Погорелое нужно было сухим путем ехать в объезд верст пятнадцать, а по озеру крестьяне в своих душегубках переезжали из одного имения в другое часа в полтора. Мещанин, бывший по своим делам в Бухонове в Момент изгнания Марьи Федоровны, возвращался в свою лавку, находившуюся недалеко от Погорелого, и завернул к моей матери, чтобы рассказать ей все, что только что произошло с ее мачехою. Таким образом, мои родители очень скоро узнали о случившемся в Бухонове. Мой отец стал сейчас же торопить людей, чтобы они запрягали бричку и приготовляли подводы под вещи, а матушку просил как можно скорее укладывать вещи и провизию для Марьи Федоровны, необходимые в хозяйстве на первых порах. Но вдруг в самый разгар этих сборов матушке пришло в голову, что родной отец может проклясть ее за помощь мачехе. Тогда эти родительские проклятия были в большом ходу, и каждый боялся пуще смерти накликать их на себя. Она бросилась к мужу и передала ему свою мысль. Но он начал стыдить ее за то, что она в такую тяжелую для Марьи Федоровны минуту более думает о себе и о проклятиях взбалмошного старика, чем о невинно погибающей женщине, которая выказала ей столько ласки и любви.
– Да, – говорила нам при этом матушка, – хотя я во многих взглядах расходилась с вашим отцом при его жизни, но всегда понимала, особенно же ясно сознаю это теперь, что я и в умственном, и в нравственном отношении была ниже его. Вам трудно поверить, но клянусь вам всеми святыми, что ваш отец уже в 30-х и 40-х годах, следовательно, в эпоху злейшего крепостничества, проводил те же гуманные идеи, какие разделяете и вы. Когда я что-нибудь начинаю делать, я всегда думаю: а как бы Николай Григорьевич взглянул на это, что бы он сказал?… Да, он был лучший из людей, которых я знала!
И вот матушка с отцом торопили людей, чтобы они скорее клали на подводы все, что было приказано: посуду, перины, подушки, провизию, – и сами немедленно отправлялись в дорогу. Из Погорелого в Васильково дорога была короче и лучше, чем из Бухонова; к тому же мои родители ехали быстро и не останавливались, а Марью Федоровну везли шагом-, и ее приходилось выносить из телеги и класть на лавку в нескольких попадавшихся по дороге хатах, – так плохо чувствовала она себя. Вследствие этого, когда тележонка Марьи Федоровны въехала во двор Василькова с одной стороны, с противоположной внеслась туда же бричка моих родителей, запряженная тройкой.
Марью Федоровну перенесли на руках в экипаж родителей, пока на скорую руку приготовляли для нее комнаты, точнее сказать – избу, или контору, перегороженную на три клетушки.
Ссылка на болото потрясла молодую женщину своею неожиданностью, проводы же крестьян тронули ее до глубины души, и ей стали приходить мысли, которые раньше не посещали ее. Она горько упрекала себя за то, что никогда не думала хотя чем-нибудь облегчить жалкое положение крестьян, и, по ее словам, выходило, что она «задаром приняла их ласку, жалость и любовь к себе». «Правда, я не могла многого сделать для них, но должна была пытаться хоть защищать их. Конечно, Степан Михайлович – человек суровый, – рассуждала она., – но до последнего времени он любил меня по-своему… Может быть, если бы я стала просить его за ссыльных в минуты, когда проходили его вспышки, он, пожалуй, и не разлучал бы их с семьями либо прощал бы их через месяц-другой. Если бы он даже обругал меня за то, что я суюсь не в свое дело, все же у меня на сердце не было бы так тяжело… А я думала только об одном: чтобы не перечить ему, чтобы лишний раз не слышать его наставительного тона, значит, делала только то, чтобы мне самой было спокойнее».
Мысль, что к ней, ничего не сделавшей хорошего крестьянам, они отнеслись с таким сочувствием, – жила в ней всю жизнь. На свое изгнание она стала смотреть как на перст провидения, указывавший ей быть матерью, утешительницею и помощницею ссыльных крестьян, с которыми судьба ее столкнула. Будучи женщиной религиозной, она придавала чудотворное значение кипарисовому крестику, который надела ей на шею старуха, когда ее отправляли в ссылку; она верила, что покойный младенец Ванюша перед престолом всевышнего действительно будет ходатайствовать за нее., Как на явный признак такого заступничества, она указывала на то, что мои родители, мало знавшие ее до этого несчастия и которым она, собственно, и родней-то настоящей не приходилась, явились ее истинными благодетелями и друзьями.
– Вы знаете, детушки, – говорила нам мать, – я в павлиньи перья наряжаться не люблю, представлять себя лучше, чем я была и есть, – не в моем характере, а потому и скажу вам, что нередко, когда ваш отец заводил разговоры с Марьей Федоровной на серьезные темы, я не все понимала, а когда они говорили о помещиках, о крепостных, о воспитании детей, мне не все было по нутру. Мачеха в ту пору как-то больше, чем я, подходила к его взглядам. Я же все эти идеи воспринимала мало-помалу, медленно, многие из них усвоила только после его смерти, а кое-что мне стало ясно уже из споров и разговоров с вами и вашими знакомыми, когда вы повыросли. При жизни же вашего отца я частенько огорчала его непониманием многого, оскорбляла его чистые помыслы, его великую душу. – И при этом воспоминании матушка залилась слезами.
– Мамашечка, ведь вы же хорошая! – утешали мы ее, тронутые ее искренностью. – Ведь если вас всю жизнь любил такой человек, как отец, значит, он видел, что вы по натуре – человек очень хороший, только у вас были некоторые привычки того времени…
– Вот именно, привычки… Да, привычки были дурные, по нынешним временам даже постыдные, – говорила она, утешенная нашими словами, зная, что мы говорим искренно и можем быть даже грубоватыми с нею, но не способны льстить в угоду ей.
– Расскажите же, голубчик, – в чем и как выражались у вас идейные размолвки с отцом?
– А вот, бывало, Марья Федоровна говорит ему что-нибудь в таком роде: «Как это обидно, что для нас, помещиков, нужно какое-нибудь тяжелое горе для того, чтобы мы сделались людьми»…
– Да не всех этому и горе научает, – отвечает ей Николай Григорьевич, – наши помещики глубоко убеждены в том, что только они одни люди, а крестьяне – скоты, и что с ними как со скотами и поступать надо.
Подобные рассуждения их обоих меня всегда злили, и я начинала доказывать им, что крестьяне действительно часто поступают как скоты, приводила примеры, как они зверски убили того или другого помещика, как надули, обокрали и т. д.
– А от кого ты все это слышишь? – возражал муж. – От тех же помещиков! Но тебе не безызвестно, как они до смерти засекают крестьян, до какой нищеты доводят их! Что же удивительного, что крестьяне зверски убивают своих тиранов.
А то, бывало, с сердцем прибавит:
– Удивительно, Шурочка, что в тебе, именно в тебе, так крепко засела крепостная закваска! С раннего возраста ты воспитывалась в институте, крестьяне лично не сделали тебе ничего дурного, ты еще и теперь ребенок, жизни совсем не знаешь, а рассуждаешь как заправская помещица!
Перед отъездом из Василькова мои родители обещали часто навещать Марью Федоровну и ее умоляли приезжать к ним в Погорелое. Но она испугалась даже этой мысли, утверждая, что Степан Михайлович не запретил и не может запретить моим родителям бывать у нее (хотя они могут уже и этим навлечь его гнев на себя), а ей он прямо приказал безвыездно жить в Василькове, объявил, что, если она нарушит его волю, он еще более ухудшит ее положение.
Все эти разговоры шли в крошечных комнатах, в которых с утра до вечера толкались люди, занятые отделкою и чисткою жилища Марьи Федоровны; следовательно, они слышали все, о чем говорили господа. В день отъезда, когда уже был подан экипаж моих родителей, все «ссыльные», а также семья старосты и люди отца, привезенные им для услуг, собрались на дворе и при появлении моих родителей бросились на колени перед ними, упрашивая их, чтобы они приезжали к Марье Федоровне и чтобы она навещала их; при этом они клялись, что никто из них никогда не проговорится об этом «старому барину».
Хотя Марья Федоровна была уверена в том, что крестьяне свято сдержат свое слово, но она не сомневалась, что ее муж, по крайней мере впоследствии, когда она стала часто ездить в Погорелое, знал об этом, но не показывал вида, что это ему известно, и держал себя так, точно жены его никогда не существовало на свете: он никогда не писал ей, не делал относительно ее никаких распоряжений, ничего не посылал ей. Но о своем несчастном фольварке он не забывал: он по-прежнему ссылал туда провинившихся крестьян, а некоторых из раньше сосланных приказывал возвратить. Вообще дедушка с момента изгнания своей жены ни разу не видал ее вплоть до самой ее кончины.