Повседневная жизнь Льва Толстого в Ясной поляне - Нина Никитина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Секретарь Толстого вспоминал, что «иногда серьезный разговор за вечерним чаем сменялся веселыми шутками, смехом, музыкой и даже граммофоном, который Лев Николаевич недолюбливал». Тем не менее у писателя были любимые пластинки, в частности балалаечника Трояновского, под музыку которого ему хотелось плясать. Порой Толстой играл в шахматы и слушал пластинки, притопывая ногами и хлопая в ладоши, так что слышно было во всем доме.
Многим в Ясной Поляне запомнился визит замечательной клавесинистки Ванды Ландовской. Она играла музыку Джона Булла, английского композитора XVI—
XVII веков. Лев Николаевич назвал его пьесу «Охота» «здоровой, энергичной», которую «даже прислуга поняла бы». А Ванде сказал, что она доставляет своей игрой несказанную радость, очень чистую, а не романическую. Он нашел ее исполнение «незаученным», высоко оценил клавесин, который ему показался много «понятнее», чем фортепиано.
Сознавая гипнотизирующую роль музыки, писатель говорил, что это опасно, когда «всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один другого или многих и потом бы сделал с ними, что хочет». Толстовский ригоризм, кажется, не знает границ в «Крейцеровой сонате», где он обвиняет музыку, в которой растворяется, обезличивается личность. По мнению Толстого, музыка снимает с человека всякую ответственность, перенося его «по ту сторону добра и зла». И потому он объявил ее аморальной. Так и хочется возразить писателю: «О, моралист, не будь так строг!»
Суждения Льва Николаевича о музыке парадоксальны и противоречивы. Отношение к тому или иному композитору или музыканту во многом зависело от сиюминутного состояния. О Рубинштейне Толстой говорил, что публика слишком мало ценит его талант, что он последний из крупных композиторов, в котором удачно сочеталось старое и новое. После Рубинштейна, полагал он, в музыке начался спад, декадентство, ярким представителем которого стал Танеев, нередко бывавший в Ясной Поляне. Исполненные им композиции писатель так и «не понял». Моцарт, так «щедро швырявший жемчугами», по-прежнему звучит прекрасно. В бетхо- венских сонатах, к счастью для себя, он не услышал излишнего драматизма, столь характерного для творчества этого композитора, а услышал у него лишь одну «приятную мелодичность».
Лев Николаевич говорил, что музыка способна выразить весь спектр эмоций — восторг, печаль, воодушевление… Но только чувства, а не мысли, подчеркивал он.
В яснополянской зале зазвучала музыка в исполнении Эрдели, Могилевского и Пастернак, жены художника Леонида Осиповича Пастернака. Часто вечерами
Лев Николаевич играл в четыре руки с Софьей Андреевной. Они исполняли симфонии Гайдна, квинтеты Моцарта, «Венгерские танцы» Брамса, а Татьяна Львовна их превосходно насвистывала. Переплетенные ноты этих произведений лежат в зале яснополянского дома.
Танеев и Гольденвейзер на двух роялях играли Моцарта, Бетховена, Аренского, Мендельсона, Шуберта и Вебера.
Случалось, что домашние концерты в Ясной Поляне могли сильно «растрепать» хозяина дома. Слушая музыку, писатель сильно переживал, расстраивался, плакал. Ни поэзия, ни живопись, ни скульптура не оказывали на него такого воздействия, как музыка.
Отношение к ней было подобно движению маятника, в основе которого лежала альтернатива — «музыка — мораль».
Глава 18 Сам себе врач
«Все болезни мои приносили мне явную моральную пользу: поэтому и за это благодарю Его», — размышлял Толстой в пору своей молодости. От чего в наибольшей степени зависело его «самостоянье» — от доброго духа или крепкого тела? Он не верил в формулу: в здоровом теле — здоровый дух. Физические силы и духовный рост относятся друг к другу, как основание к вершине конуса, — духовный рост совершается, когда физические силы слабеют. «Если бы какой-нибудь волшебник предложил мне молодость, я бы отказался», — сказал как-то Толстой. Некая бравада, звучащая в словах писателя, не затемняет главной мысли — только в «здоровом духе — здоровое тело». Туг душа как будто в зависимости от тела, но душа и в слабом теле может быть сильной. Источник этой силы конечно же в ней самой. Когда она слаба, то здоровое тело будет объедаться, распутничать. Тело не может повлиять на душу, а душа — наоборот, может влиять на тело, и она — первичнее. В этом и заключается различие между христианством и язычеством. К таким мыслям
пришел Толстой, прожив не один десяток лет. В хорошо знакомой каждому оппозиции душа-тело он предпочел первую составляющую. «Телесные слабости не указывают на старость, а духовное — какая тут старость, все молодеешь». Его няня говорила ему, что чем старше, тем все лучше, добрее становишься. И с возрастом Толстой все больше убеждался в ее правоте. «Духовное свободно только в здоровом теле», — повторял он не раз, когда болел.
— А разве в болезни духовное «я» не свободно? — возразил писателю В. Г. Чертков.
— Слабость, жар никогда не мешали, а вот страдания — да, — заключил Лев Николаевич.
Поразительная сила жизни, удивительная несгибаемость перед старостью. Как не вспомнить в этой связи цветок татарник, ставший для Толстого, автора «Хаджи- Мурата», символом человеческой стойкости.
Писатель был убежден, что существуют только два способа борьбы с болезнями. Первый заключается в закаливании. Для этого необходим, как он выражался, «гигиенический образ жизни». Второй способ состоит в том, чтобы, заболев, лечить болезнь. Медицина задействовала как раз этот способ. Первый путь, по мнению Толстого, хоть и был медленным, но зато надежным и результативным. Ему казалось, что болеть — дурно, но бояться болезни — много дурнее первого. В этой связи он частенько шутил: «Дайте мне лекарство от старости… Скоро ли оно появится?» На его вопрос однажды кто-то ответил, что наука открыла микроб старости. Толстой заметил на это с иронией: «Надо отыскать другого микроба, который пожирал бы первого».
Всем врачам, включая самых прославленных и авторитетных, подобных Ламане, в своих теориях и практиках опиравшимся исключительно на физиологию, Толстой рекомендовал вегетарианство. И говорил, что лучше он умрет дураком, чем поверит в силу физиологии. А еще уверял, что за последние тридцать лет не приобрел столько душевных сил, сколько получил их во время одной болезни, подарившей ему спокойствие, сравнимое только с нирваной.
Толстой неоднозначно относился к докторам, кото
рые видели свою цель исключительно в излечении тела. По его мнению, цель их должна была заключаться в ином — как сберечь здоровье. Тело самого Льва Николаевича было «сколочено» на целое столетие. Крепкие кости, упругие мускулы, подлинно медвежья сила. Лежа на земле, молодой Толстой мог поднять одной рукой тяжелого солдата. Без разбега перепрыгивал через высокий барьер, плавал, как рыба, скакал на лошади, как казак, косил, как крестьянин. Каждый его мускул был напряжен и тверд, как толедский клинок. В нем не чувствовалось никакой бреши, прорыва, царапины, дефекта. Сплошной достаток и комплекс жизненных сил.
Когда маленькому Льву было десять лет, он захотел удивить своих близких, выпрыгнув из окна второго этажа. Прислуга обнаружила его лежащим на земле без сознания. Лишь по счастливой случайности мальчик не разбился, не сломал себе ничего, но получил сотрясение мозга, из-за чего впал в глубокий сон, продлившийся 18 часов. Очнулся он уже абсолютно здоровым.
В отрочестве Толстой оригинальным образом занялся воспитанием воли, для чего придумал мазохистский способ: запирался в чулане и стегал себя по голой спине веревкой до тех пор, пока не выступят слезы. В пятнадцать лет Лев тоже хотел удивлять: не отставая, пробежал пять верст за каретой, которую лошади «несли» рысью, а однажды бросился одетым в глубокий пруд, но, не доплыв до берега, стал тонуть. Его спасли деревенские бабы, убиравшие поблизости сено: граблями вытащили его на берег.
О своем эпилептоидном состоянии Толстой рассказал в «Записках сумасшедшего»: «До 35 лет я жил, и ничего за мной заметно не было. Нечто только в первом детстве, до 10 лет, было со мной что-то похожее на теперешнее состояние, но и то, только припадками, а не так, как теперь, постоянно. В детстве находило оно на меня немножко иначе. А именно, вот так… Мне становится больно и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня…» Толстой долго рыдал после этого, и его никто не мог успокоить. Рыдания, отчаяние были началом припадков — истеричных, психогенных.
О потере воображения, внезапном исчезновении действительности, о конвульсиях, полном забытьи писатель рассказал в «Детстве».
Рассуждения по поводу «первородности» толстовского здоровья представляются весьма мифологическими. К моменту поступления в Казанский университет писатель успел переболеть корью и оспой. Иных «заразительных и прилипчивых» болезней к этому времени он не имел. Но спустя три года одна из них все-таки «прилипла» к нему. Толстой заразился гонореей и целый месяц пролежал в университетской клинике. После проведенного курса лечения его здоровье было «по обыкновению ни хорошо, ни плохо». Казалось, заразная болезнь была «уничтожена» докторами, но писатель продолжал еще долго мучиться ее тяжелыми последствиями. Прежде всего беспокойство пациента вызывала методика ртутного лечения заболевания, от чего «весь рот и язык» Толстого покрылись мелкими ранками. Из- за этого он не мог ничего есть две недели и «не мог спать ни одного часа». Эта болезнь обошлась во всех смыслах писателю очень дорого. Она требовала денежных затрат на визиты к врачу, на аптеку. Каждый день приходилось, например, покупать вату, оплачивать услуги извозчика. Только одни лекарства обошлись Толстому в 20 рублей.