Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века - Марк Леонович Уральский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно прочесть целый ряд лекций по каждой из тем, глубоко его волновавших, — о поле, о месте христианства в истории, о Достоевском или Леонтьеве, о православии и русской семье, о религии и культуре, о русском сектантстве, тайнозрительстве еврейства или египетских откровениях. И можно собрать и читать два часа об его промахах, и ошибках, хулах и почти клеветах.
Можно представить его Патроклом и — при желании — «презрительным Терситом», «осколком гения», который мог бы «наполнить багровыми клубами дыма мир», и Макаром Девушкиным из «Бедных людей», вытряхивающим из экономии окурки; ересиархом, посягающим на церковь с неистовством врат адовых, и смиренным кающимся, биющим себя в наболевшие перси в тоске отчаяния: «Запутался мой ум, совершенно запутался! Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире любил, — была ли у кого печальнее судьба!» — надменным мыслителем, совершенно в духе Ницше, открыто возвещающим свою силу, свою славу — «Мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше», и — «Каждая моя строка есть священное писание!» — и бедным, заблудившимся умом, уже с напоминанием ницшевского: «Mutter, ich bin dumm»[193] — «Вот чего я совершенно и окончательно не знаю, — что-нибудь я или ничто!»
А к этому, отпечатлевшемуся в книгах образу, дополнительно еще образ Розанова личности — человек, которого мы знали, который, спеша высказаться, говорил с вами около своей библиотеки, ехал с вами на извозчике, всматривался в загулявшего Распутина, ворчал на гоголевских торжествах, пододвигал стакан с чаем за столом своей столовой. Вся сложность его выступала здесь, в живом общении, здесь он играл всеми цветами самородка, и, конечно, об этом Розанове по его кличам, по его биографиям будет представление только такое, как о драгоценном камне по минералогическому атласу.
<…>
Подобно Ницше, и с больною же самомнительностью Ницше (в «Ессе homo») Розанов сам удивлялся в себе этому неустанному кипению мыслей, вихрю дум, углублений, подмечаний, подслушиваний у природы, — этому смерчу, головокружительно несшему его, помимо веры, куда-то вперед. Не было возможности всего схватить, вместить, передумать, записать. Вечное истечение, бездонность, ненасытность!
Метель мела в человеке, в котором было нечто совершенно явное от пророка в ветхозаветном понимании или от… сумасшедшего дома. Если бы Розанов не умер раньше срока, убитый жизнью, аннулированный ею за год до финала, он, вне всякого сомнения, сошел бы с ума. Некоторые медицинские авторитеты считали его уже ненормальным.
<…>
Он еще успел поправить меня, крикнуть из Сергиева Посада:
— «Нет, не алжирский лев перед Вами, умирающий от перепуга, а собака, без папиросы („одно утешение!“)… Отчаяние полное, лютое отчаяние. Бегите, помогайте! Спеши, спеши, Измаил, сын Агари!..»1.
Это было его последнее письмо. И оно было так печально созвучно с последней страницей «Уединенного»:
— Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости. [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 96–97, 99–100].
Как заключение этой главы приведем точку зрения в отношении В. В. Розанова последнего выдающегося русского богослова XX в. — о. Александра Меня, сформулированную им в статье «Розанов» Библиологического словаря[194],[195]:
Страстная любовь ко Христу уживалась в Розанове со столь же страстной ненавистью («узенькая правда Евангелия», «зло пришествия Христа», мир во Христе «прогорк» и т. д.). Культивируя, почти обоготворяя чувственность и «плоть», Розанов утверждал, что Евангелие враждебно природе, что «Христос невыносимо отягчил человеческую жизнь». В поисках принципа, освящавшего плоть, Розанов обращался к дохристианским религиям и Ветхому Завету, который он трактовал как гимн плоти (см. его Предисловие к переводу с древнееврейского А. Эфроса «Песни Песней Соломона», СПб.,1909).
Истоки и характер Ветхого Завета Розанов изображал совершенно фантастически, не считаясь ни с библейской наукой, ни с богословием. <…> Он читает эту ветхозаветную книгу не библейскими глазами, а скорее глазами восточного язычника, служителя какого-нибудь «оргиастического культа». В свете этой односторонней интерпретации Ветхого Завета становится понятным, почему Р<озанов> принимал и любил бытовую сторону православия: он видел в ней возврат к ветхозаветному и языческому мироощущению. В то же время он ожесточенно нападал на все «историческое христианство», доходя в своих нападках до грубых кощунств, а его отношение к Ветхому Завету колебалось между восторгами и антисемитизмом [МЕНЬ].
Глава III
«В соитии — все!»: Розанов как фаллоцентрист, пансексуалист и эротоман-фетишист
И вьются помыслы, так резво и безумно,
туда, за даль, где мысли — вечный мир.
Иван Каневский
Я декадент! Во мне струится сила,
И светит мне полуночная мгла…
Александр Емелъянов-Коханский
Там; в заре иного дня,
Где стезя светлеет мрачная,
Знаю, встретишь ты меня —
И свершится тайна брачная.
Дмитрий Мережковский
Одним из результатов духовной смуты Серебряного века явилось создание идеологами символизма концепции, получившей в название «эротическая утопия»[196]. Данную тему подробно исследовала американский славист и культуролог Ольга Матич в книге «Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de siècle в России». По ее мнению
модернизм возник на пересечении новых эстетических устремлений и медицинских исследований об упадке психического и физического здоровья. Это справедливо прежде всего в отношении литературы о сексе, гендере и семье. <В частности> полемику о браке и деторождении в России 1890-х — начала 1900-х гг. <можно трактовать> как реакцию на кризис наследственности в рамках вырождения и на страх перед половыми извращениями.
<…> декадентские чаяния конца природы и истории состояли не только в желании запечатлеть конец в прекрасных произведениях искусства — и создать «духовных детей», как их называет Сократ в «Пире», — но и в страхе дурной наследственности и вырождения рода. Утверждалось, что болезнь вырождения, симптомами которой были неврастения, истерия, атавизм, наследственный сифилис, фетишизм и гомосексуализм, поражала тело не только отдельного человека, но и целого народа. Из <русских> писателей <…> наиболее остро переживал кризис наследственности Александр Блок. В контексте эпидемии вырождения его стремление к браку, который мыслился как целомудренный союз, возвещавший апокалиптическое преображение, видится в иной перспективе: подобный тип брака становился для него способом избежать дурной наследственности. Одно из отражений этого страха наследственной заразы в