Назначение поэзии - Томас Элиот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подчеркну еще раз, что Данте был в высшей степени прав, когда среди исторических лиц поместил пусть одного человека, которого даже сам он считал, наверное, лишь литературным героем. Так снимается обвинение в том, что он отправлял людей в ад по мелочным и личным причинам. Мы вынуждены вспомнить, что ад — не место, но состояние; что Данте даровал и блаженство, и гибель не только тем, кто жил на свете, но тем, кого породило воображение; что думать об аде, а то и ощущать его можно, хотя он и состояние, лишь в чувственных образах; и, наконец, что воскресение плоти значит больше, чем нам кажется. Но такие мысли приходят, когда прочитаешь поэму не один раз; радоваться ей при первом чтении можно и без них.
Поэма создает у нас ощущение единого мига и ощущение целой жизни. Примерно это мы испытываем, когда очень любим человека. Вот первое, неповторимое мгновение, когда мы удивлены, поражены, даже испуганы (Ego Dominus tuus[66]); его не забудешь и полностью не воспроизведешь, но оно лишится смысла, если не захватит нас целиком, не обретет глубины и умиротворения. Почти все стихи мы перерастаем, изживаем, как изживаем и перерастаем почти все страсти. Поэма Данте — одна из тех, до которой надеешься дорасти только к концу жизни.
Наверное, труднее всего читать в первый раз последнюю, XXXIV песнь. Видение Сатаны покажется жутким и нелепым, особенно если нам запал в память кудрявый демонический герой в поэме Мильтона; оно слишком похоже на фреску в Сиенне. Самую суть зла так же невозможно ограничить видом и местом, как и Дух Божий. Признаюсь, иногда мне кажется, что дьявол у Данте страдает, как всякий погибший человек, а я чувствую, что дух зла страдает "иначе", и муки его надо иначе изображать. Скажу лишь, что никто не справился бы лучше с таким отвратительным делом; Данте сделал все, что мог. Английского читателя покоробит, что Кассий и Врут, благородный Брут, — там же, где Иуда, ибо мы привыкли к шекспировским Бруту и Кассию. Но если верно то, что я сказал об Улиссе, Данте был прав и здесь. Если же вы не сможете читать последнюю песнь, прошу вас об одном — подождите, пока вы не прочитаете последнюю песнь "Рая" (выше которой, на мой взгляд, поэзия еще не поднималась и подняться не может) и не сживетесь с ней. Там Данте восполняет с лихвой любые недостатки XXXIV песни "Ада". А может быть, читая "Ад" впервые, пропустите ее и вернитесь к началу песни III:
Per me siva nella citta dolente;
per me siva nelP eterno dolore;
per me siva tre la perduta gente Griustizia mosse il mio
alto Fattore;
fecemi la divina Potestate,
la somma Sapienza e il primo Amore.
Я увожу к отверженным селеньям;
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям.
Был правдою мой Зодчий вдохновлен;
я высшей силой, полнотой всезнанья
и первою любовью сотворен.
Байрон
Факты, относящиеся к большей части жизни Байрона, были в последние годы подробно изложены и в полном согласии друг с другом истолкованы сэром Гэролдом Николсоном и мистером Куэннелом, благодаря чему личность Байрона стала понятнее нынешнему поколению. Никто, однако, не предлагал подобного рода интерпретации поэзии Байрона. Творчество Вордсворта, Кольриджа, Шелли и Китса обсуждалось и обсуждается со всевозможных точек зрения в университетских и прочих аудиториях. Но Байрона и Скотта оставили в покое. Между тем, казалось бы, Байрон, во всяком случае, ближе к кругу интересов современного критика. Любопытно было бы поэтому — если бы набралось полдюжины эссе о нем — поглядеть, к какого рода согласию мы можем прийти. Настоящий очерк — попытка положить начало такому разговору.
Трудности подстерегают нас сразу. Прежде всего трудно возвратиться в качестве критика к поэту, стихи которого в свое время были предметом первых юношеских восторгов для множества наших современников — кроме тех, кто по молодости своей не читал поэтов того периода. Рассказы престарелых родственников о разных эпизодах нашего детства обычно нагоняют на нас томительную скуку; такое же уныние нагоняют и стихи Байрона, вновь перечитанные много лет спустя: перед умственным взором возникают различные образы, вспоминаются вирши в духе "Дон Жуана", опубликованные в школьном журнале и пропитанные разочарованностью и цинизмом, какие возможны лишь в шестнадцатилетнем возрасте. Придется преодолеть препятствия и менее персонального свойства. Объем поэтического наследия Байрона, соотнесенный с его качеством, производит гнетущее впечатление; кажется, будто он никогда ничего не вычеркивал. Однако подобная плодовитость неминуема у поэта байроновского типа, и само отсутствие жесткого отбора в его сочинениях показывает, какого рода интерес питал он к поэзии и что в поэзии не привлекало его интереса. Мы привыкли воспринимать поэзию как нечто в высшей степени концентрированное, как некую квинтэссенцию, но, если бы Байрон стал извлекать квинтэссенцию из своих стихов, от них не осталось бы ровным счетом ничего. Разобравшись в том, что именно он делает, мы увидим — только так и можно это делать. Если короткие его стихи оставляют ощущение, что в большинстве случаев так же, если не лучше, мог написать Том Мур, то в больших поэмах Байрону удается такое, в чем равных ему не было и нет.
Порой есть смысл подойти к творчеству поэта, полностью потерявшего расположение читающей публики, следуя каким- то новым и непривычным путем. Если мой подход к Байрону представляется реальным лишь мне одному, пусть другие критики внесут свои коррективы, во всяком случае, он поможет разрушить некоторые устоявшиеся предрассудки и выработать новые критические оценки и мнения. Вот почему я предлагаю считать Байрона шотландцем —: шотландцем, а не шотландским поэтом, так как писал он по-английски. Единственным поэтом-современником, с которым он мог бы соперничать и о котором неизменно отзывался с глубочайшим уважением, был Вальтер Скотт. Я всегда замечал — впрочем, это могло быть и мое воображение — известное сходство между бюстами обоих поэтов, — что-то общее в форме головы. Сравнение это льстит Байрону, и стоит лишь вглядеться в оба лица, как всякое сходство исчезает. Если кому-нибудь нравится держать в доме бюсты, то рядом с бюстом Вальтера Скотта существовать можно. Есть нечто благородное в этом лице, нечто великодушное, в нем ощущается внутренний, быть может, и неосознанный покой, присущий тем большим писателям, которым дано было быть и большими людьми. Но Байрон — это мясистое лицо, говорящее о склонности к полноте, этот слабый рот, это выражение тривиального беспокойства и, что хуже всего, этот невидящий взгляд поглощенного собой красавца, — в бюсте Байрона отражен человек, который был с головы до ног трагиком из бродячей труппы. Но именно актерская природа Байрона помогла ему овладеть определенными познаниями: познанием внешнего мира, в котором он призван был играть предначертанную себе роль, и познанием самого себя — той части самого себя, которая эту роль играла. Познания были, разумеется, неглубокие, но в своих рамках — достаточно точные.
О шотландском начале в поэзии Байрона я буду еще говорить в связи с "Дон Жуаном". Существует, однако, один очень важный элемент в самом характере Байрона, о чем стоит упомянуть еще до того, как мы обратимся к его поэзии: элемент, обусловленный, видимо, шотландскими его истоками. Речь идет о присущем ему особого рода "демонизме" — упоении ролью существа проклятого, обрекшего себя на вечные муки, приводящего весьма устрашающие доказательства этой обреченности. Заметим, однако, что "демонизм" Байрона существенно отличается от явления, порожденного в странах католицизма "романтическим страданием" (термин мистера Праза). Я совсем не убежден также, что можно объяснить эту черту достигнутым в Англии и характерно английским комфортабельным компромиссом между христианством и язычеством. Такая настроенность могла возникнуть лишь в стране, народ которой пропитан духом кальвинистской теологии.
"Демонизм" Байрона — если он вообще заслуживает такого названия — носит смешанный характер. В известной мере Байрон разделял прометеевские порывы Шелли и романтическую страсть к Свободе — эта страсть, которая сочеталась с представлением о себе как о человеке действия, подвигла Байрона на греческую авантюру. И это прометеевское начало сливается в нем с сатанинским (в мильтоновском понимании слова). Романтическая концепция образа Сатаны у Мильтона основательно проникнута прометеевским мироощущением, а гордость он рассматривает как добродетель. Трудно установить с определенностью, был ли Байрон истинно гордым человеком или ему нравилось слыть гордым. И хотя в одном человеке могут уживаться оба эти свойства, различие между ними от этого не уничтожается. Тщеславным человеком Байрон был во всяком случае, и выражалось это самым немудреным образом:
… Но я не жалуюсь: мои два предка ведь