Без игры - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тем более ты молодец! Просто молодчина! Да, это убыток. Ну, мы его списали, но ведь самое главное сбылось: ты пела и поешь!
— Да... да... я, бывало, поплачу и все повторяю себе: наверное, это самое главное, а все остальное ерунда. Очень малое, но все-таки главное, что выпало на мою долю.
— Да откуда ты это так решать можешь? Малое или очень не малое. Ты ведь себе не судья... Ты Герцена помнишь?
— Я?.. Ну да, помню, конечно... Как мне странно, что ты про него меня спрашиваешь. Прости, что я тебя прервала. Ты не помнишь, как когда-то ты мне написал, что Афоня немножко успокоился, сделался не такой акрысивный, как прежде...
— Правда?.. Вообще здорово я грамотный был. Хотя по смыслу-то не так плохо. Акрысивный? Это, наверно, оттого, что он чуть что, сразу так и окрысится.
— Что же Герцен? К чему нам пример великих вспоминать!
— Да ведь и они такие же, как мы. Наверное, ты мечтала и рвалась совершить что-то неизмеримо большее, чем выпало на твою долю. И вот теперь тебе кажется, что этого мало. Но только пойми, ты себе не судья... Мы все люди как люди. Одним удается больше, другим меньше, но я как-то не принимаю такого распределения: этот великий, а этот, значит, маленький?.. Все равно самая главная мечта жизни человека недосягаема. Она не фонарь маяка, а свет далекого созвездия, до которого никогда не доплыть, хотя всю жизнь держишь на него верный курс. Ах да — Герцен! Да ведь он после всей его удивительной жизни, многолетней могучей борьбы, после «Колокола», подводя итоги, писал своему другу... не помню как... в общем... с печальной улыбкой возьмемся за руки и пойдем под уклон, не сбылись наши надежды, мечты и желания! Это у Герцена-то не сбылись!.. Но он тоже был себе не судья и ошибался!.. А ты так чувствительна ко всем обидам и всякой боли. Теперь все позади, но ведь и у нас в руках было счастье! И еще будет!
— И мы вдруг позабудем, сколько лет, сколько долгих лет прошло с тех пор?
— Ничего я не забываю. Просто я очень устал жить без тебя, так устал, если бы ты знала! Без тебя я исправный работник, но до чего я стал сухой, скучный человек... Мне даже во сне не снились такие слова, которые я тебе сегодня говорю... Что ты все молчишь?
— Странно, что в то время, когда человек счастлив, он этого не замечает, только потом вдруг ахнет: боже мой, да ведь это было тогда счастье!
— Ты это прямо про меня сказала! Ты всегда лучше умела выговаривать вслух, что я думаю... Да, да, это так...
— Какое-то напряженное ожидание счастья. Какой-то страх, что вдруг его не достанется на твою долю. И вдруг взрыв надежды... Точно внезапное ослепительное прозрение возможности счастья, обжигающая близость его приближения. Наверное, это и есть счастье, — а добраться до счастья, разлечься на нем, как на диване, и успокоиться? Овладеть им навсегда, насовсем? Нет... Этого, я думаю, не бывает. Все равно что попытаться взлететь и застыть на высшей точке взрыва... нет, взрыв — это очень плохо сказано, ведь после счастья не остается ни развалин, ни гари в душе, а только свет и благодарность... и великая жалость к бедности тех, у кого этого не было в жизни.
— Но ты сама-то признаешь, что я тебя люблю, вот сейчас! Ты признаешь!
— Да, признаю, я знаю. Я ведь сама тебя любила... Да, люблю.
— Вот ты сама во всем призналась, больше мне ничего и не нужно... Знаешь, если я на минутку вдруг задремлю, ты не обижайся. Это проклятые шарики, черт меня дернул наглотаться перед самым твоим появлением... Они очень зверские, а я, кажется, три штуки — и вот они меня тянут, и я могу... в ожидании завтрашнего утра... Я во сне буду смеяться от ожидания моего утра, великого нового утра. Ах, как же это глупо... черт дернул... три штуки... лошадиная доза... Думал: только бы уж наверняка ни о чем не думать, окаянные лепешки... ты простишь меня... завтра и навсегда. Фор эвер...
— Ты во сне по-английски разговариваешь? — тихонько засмеялась она.
— Нет, так... просто приятно... пускай англичаны чувствуют: голубчики, фор эвер!.. и точка.
Он сопротивлялся сну, бормотал, но сон, тяжкий, искусственный, насильно завладевал им.
Она перестала прислушиваться, лежала, спокойно сложив руки на отвороте простыни, и широко открытыми глазами смотрела в сумеречно освещенный потолок. Громыхая по своему стальному пути, мерно раскачиваясь и изгибаясь дугой на повороте, мчалась цепочка вагонов, наполненных сотнями людей, уснувших на своих подрагивающих полках в ожидании завтрашнего утра, которое обманет или оправдает их малые и великие надежды, опасения. Ночь... глухая, глубокая ночь непрерывно убегала назад в грохоте поезда, несущегося во времени...
Она слышала, как ровное дыхание его оборвалось, полупроснувшись, он тихонько охнул, пробормотал невнятно, тревожно: «Наташа?..» — и умиротворенно: «Наташа...» — и снова ушел в глубокий сон.
Она уже совсем успокоилась, В путанице мыслей вспомнила себя, сидящей у рояля в шуме аплодисментов, которыми осыпали Эсмеральду, в ожидании, когда та великодушным жестом укажет публике на свою аккомпаниаторшу, и надо будет чуть привстать, коротко поклониться и поскорее сесть на свою табуретку у рояля, чтоб не отвлекать на себя внимания. Увидела мельком Захара Аркадьевича с его свисающими фруктово-румяными щечками и заметила, что он, оставаясь таким же мерзким, сделался для нее безвреден и безразличен.
«Ну что ж, пройдет еще десять лет! десять лет!.. — безустанно повторяли, отстукивали колеса... — Десять лет!..»
«Да, пройдет, — ответила она им. — Все идет своим постоянным, вечным путем. Наше поколение проходит, скоро уже пройдет. Мы тоже жили в городах, выстроенных другими. Новые будут жить в городах, которые мы оставим для них. И они сами будут строить для тех, кто придет к ним на смену. Бывает больно и очень грустно, но все это правильно. Мы родимся с глупым чувством, что все, созданное прежде, города, машины, книги, театры, — все готовилось к нашему приходу. Как наследство, которым мы теперь завладели навсегда. И начинаем хныкать, убедившись, что все нам доставшиеся блага — только эстафета, которую мы должны принять и передать дальше!»
«Пройдет... еще... десять... лет...» — с неумолимым упрямством складывали по слогам колеса.
Она вспомнила, что живет в той части города, где еще в середине ее жизни были огороды и ржаные поля, деревни, где кричали петухи. И все продолжает меняться у нее на глазах: на том месте, где только в прошлом году ютились домишки с садиками, построили какой-то институт. От всего переулка сохранился один кусок развалившегося забора. Пешеходы, срезая угол, протоптали дорожку напрямик через изрытый экскаваторами садик, где еще доживала век почему-то нетронутая цепочка состарившихся вишневых деревьев с черными и тонкими веточками. Весной эти, давно одичавшие, заброшенные, кругом обломанные мелкие веточки вдруг зачем-то покрылись редкими цветочками. Однажды она увидела под деревом девочку лет пяти. Еле дотягиваясь на цыпочках до надломленной ветки, она неумело обматывала место свежего слома маленьким носовым платком. Пыхтя и постанывая от натуги, как от боли, она изо всех сил старалась затянуть потуже узелок и угрожающе приговаривала: «Ты будешь у меня держаться, сволота такая!.. Держись!..»
Теперь нежное, полузабытое воспоминание об этой девочке, упрямо боровшейся за жизнь сломанной ветки, как-то слилось с ощущением удивительной перемены, с ликующим чувством наполненности ее жизни жизнью другого человека, который спит в том же тесном отсеке каютки-купе, прямо под ней. Давным-давно не испытанное, позабытое, упоительное чувство неодиночества.
Минутами начинала задремывать от усталости, и тогда возникали обрывки сна. Так часто ей снился этот разноцветный сон: всегда она выходит из сумрака спутанной чащи леса на ярко освещенную солнечным светом полянку, где толпится множество смеющихся девушек, чем-то возмущенных мужчин и опечаленных женщин, и все они, не замечая ее, заняты своим делом: жарко спорят, затаенно перешептываются, поют о вечной любви, ссорятся, произносят длинные монологи — и вдруг все начинают сторониться, отодвигаться в стороны, освобождая для нее место в самой середине солнечного пятна... Ей страшно одной, но почему-то все ее любят и уступают ей место, ей надо запеть, и ее охватывает счастье обладания этой общей любовью, она слышит издали звук, похожий на морской прибой, но это вовсе не обычные аплодисменты — это ответная волна общения на ее робкий вопрос: «Разве вы меня слышите?» — и в ответ — не восторг, не поклонение, а только: «Мы слышим!», и возникает лицо первой девушки из Астрахани, неотступно всю жизнь меняющееся, не покидавшее ее лицо с широко раскрытыми, позабывшими себя глазами, с закушенной губой, и вот уже медленно, с обеих сторон двигается обыкновенный, столько раз ею виденный с изнанки занавес, и сон кончается.
Всегда сдвигается занавес, и всегда публика расходится по домам. Но разве кончается жизнь музыки в ту минуту, когда дирижер опустил руки и отложил на пюпитр свою палочку?.. Может быть, только тут и начинается ее настоящая новая жизнь. Одна из бесчисленных ее жизней! Слушатели, не оглядываясь, расходятся в разные стороны, но они уносят с собой отражения отзвучавших образов слов и звуков, преображенных в собственные их чувства. И вот твое единственное сердце, так долго тлевшее в одиночестве ожидания, наконец-то вступило в контакт с чьим-то чужим, единственным сердцем или многими сердцами. Возникла и стала явью, реальностью самая неуловимая, неверная и единственно прочная на всем белом свете связь: от сердца к сердцу. И незамысловатая твоя бедная мелодийка запела вдруг всеми скрипками и трубами оркестра, и твоя первая девушка уже услышала тебя...