Том 2. Ночные дороги. Рассказы - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У моего друга были шляпа, плащ и теплый шарф, которым он закутывал лицо и голову; шляпа заменяла ему подушку – он засыпал и просыпался через час или два оттого, что той стороне тела, которая непосредственно соприкасалась с каменным полом, становилось очень холодно.
Изредка, когда ему удавалось достать немного денег, он ночевал в гостинице; на него всегда удивленно смотрели, ибо он приходил один, без женщины, и требовал комнату на ночь.
Затем опять начинались блуждания. Все ощущения моего друга принимали особенную остроту – и сон, и питье, и еда доставляли ему сладострастное наслаждение. Он говорил, что вкус хлеба казался ему далеким и прекрасным в такой степени, какой до тех пор могли достигать только отвлеченные представления, или голос женщины, или неосуществимое желание славы. Многочисленные его чувства стали прозрачными, как вода, и они так же разно звучали – то как ручей на лугу, то как шипение пены, то – и это бывало перед наступлением ночи – как гул прилива.
Затем болезнь оставила его на некоторое, довольно короткое время, и он работал в разных местах около двух месяцев – лишь изредка с тревогой думая о том, вернется она или нет.
Она вернулась. Ночью он поднялся с кровати и ушел, бросив все, – и вот опять Блисейские поля, и фонари, и тошнота от голода. Все стало по-прежнему; и прошло четыре дня, которые заполнились непереходимым воздушным расстоянием, населенным поминутно меняющимися фантастическими пейзажами, сном во время движения. На этот раз это стало еще сильнее и несомненнее, и действительность исчезла для моего друга. Это был последний период недута, самый опасный, в котором способность жизненной ориентации окончательно потерялась. Иногда он переставал видеть то, что называется миражами; но достаточно ему было о чем-либо задуматься, как его зрительные представления приходили в необыкновенном количестве и были насыщены чувствами, совершенно подобными тем, какие вызывали бы подлинные, а не воображаемые действия: он раскаивался, огорчался и жалел о случившемся так, точно все, что он видел, было не созданием его фантазии, а рядом подлинных поступков, которые он совершал и которые были нехороши.
Прошло еще несколько времени, проведенного таким образом, – и он достиг, наконец, самой крайней точки, до которой его состояние было доведено этим непостижимым недутом. Он увидел это во сне той ночью, в которую произошел его арест. Он спал у входа в метрополитен на Елисейских полях, эта ночь была особенно холодная, было двадцать третье число февраля месяца. Ему снилось, что он совершенно гол и что громадная змея с ледяным телом обвивает его с головы до пят; кровь стынет и все медленнее и медленнее струится в его жилах: и на уровне своего лица он видит глядящие на него в упор глаза змеи. В первую минуту он не заметил в них ничего особенного; но чем больше он в них смотрел, тем страшнее ему становилось, ему начинало казаться, что давно он где-то их видел и хорошо знал. Он с ужасом смотрел – и вдруг понял, что у змеи его собственные глаза, но только не теперешние, а старческие – выцветшие и печальные и словно издалека глядящие на него с тем исчезающим и странным сожалением, с каким он сам смотрел бы на труп убитого человека или окостеневающую неподвижность близкой ему женщины, у которой только что кончилась агония. Он вздохнул во сне, почувствовал боль в груди – и проснулся.
И когда, окончательно придя в себя, он поднимался по лестнице, чтобы выйти на тротуар, он все еще боялся, ему все казалось, что змея ползет за ним. Но в глубине каменной ниши спал только старый бродяга, и не было больше никого.
Шум фонарей и воздух улицы показались моему другу невыразимо приятными – точно он вышел из подземелья в открытое поле. Он дошел до Триумфальной арки и остановился возле нее; он мельком взглянул на перечисление городов, в которых была великая армия: за его спиной горел огонь над могилой неизвестного солдата, и тяжелые венки искусственных цветов лежали на каменных плитах. Он стоял и смотрел на длинную перспективу Елисейских полей, уходящую и все же остающуюся на месте, как рельсы поезда: и над ней звучали, не переставая, фонари. – Какое большое пространство, какая свобода! – сказал он себе – и почувствовал на своем плече руку. Он обернулся – перед ним стояли два полицейских. Они спросили у него документы: документы оказались в порядке. Затем они обратились к нему с вопросом – где он живет и работает. Они были чрезвычайно вежливы.
– У меня нет ни адреса, ни работы, – сказал он.
– Но у вас есть деньги?
– Нет, денег у меня нет.
Они помолчали, потом один из них сказал:
– Мы вынуждены арестовать вас.
– Очень хорошо, – ответил он. – А за что?
– У вас нет ни работы, ни адреса, ни денег.
– Это достаточная причина для ареста?
– Да. Потрудитесь следовать за нами.
Это было сказано чрезвычайно любезно – Venillez nous suivre?[69] – и он пошел с ними в ближайший комиссариат полиции, где его никто ни о чем не спросил. Его передали другому полицейскому, который ввел его в камеру и запер за ним дверь с тяжелой железной решеткой.
Вдоль стен камеры шли каменные нары на высоте половины человеческого роста, немного ниже, пожалуй.
В углу, потупившись, сидел оборванный безногий старик с костылем: он посмотрел на моего друга и спросил:
– Иностранец?
– Русский, – сказал мой друг. Старик покачал головой, потом подвинулся немного на нарах, обнаружив лиловый и короткий обрубок ноги. Лицо у него было загорелое и черное, как у всех бродяг; красные глаза его все время открывались и закрывались – по-видимому, от сильной усталости. Но спать он не мог: очевидно, этот человек страдал бессонницей. В комиссариате было тихо; но через несколько минут из-за стены он услышал очень хриплый женский голос:
– Кого еще привели?
Он сразу представил себе полную пожилую женщину, которой мог принадлежать такой голос. Старик ответил:
– Еще один, у которого нет денег.
– Есть у него папиросы? – продолжала она, обращаясь по-прежнему к старику, точно моего друга не было в камере. Старик сказал, что нет, – и тогда она проговорила несколько слов, которые он не разобрал. Через минуту полицейский, прохаживавшийся по коридору, передал ему четыре папиросы, две из которых он предложил старику. Старик взял одну, разорвал ее, положил в рот и стал жевать.
– Благодарю вас, madame, – сказал мой друг настолько громко, чтобы она могла его слышать.
– Не за что, – ответила она.
Чтобы как-нибудь продолжить разговор и этим высказать признательность за присланные папиросы, он спросил ее:
– За что вас арестовали?
Она ничего не ответила. Калека укоризненно посмотрел на моего друга и сказал по-прежнему в пространство:
– Он молодой, он арестован в первый раз и ничего не понимает.
Он проговорил это, не поворачивая даже головы вправо, откуда доходил до них голос женщины, приславшей папиросы, – и его слова прозвучали так, точно он не обращался ни к кому, а просто произнес суждение над моим другом; и то, что он сказал, казалось, определяло само собой всякий неправильный поступок, который мой друг мог бы совершить. Ему показалось, что в голосе старика он услышал усталость и полное отсутствие раздражения: и какие личные чувства мог пробудить проступок моего друга у этого человека, которому было шестьдесят лет, который был калека и у которого в прошлом были десятки лет бродяжнического существования, что каждый день могло незаметно прекратиться – под мостом, на тротуаре, в канаве, на пустыре, и, прекратившись, не вызвать ни в ком ни сожаления, ни печали, ни даже воспоминаний? Мой друг еще раз внимательно посмотрел на мигающие и красные глаза старика, на почерневшую его одежду, на обнаженный обрубок его ноги, сеченный темными полосами грязи. Калека следил за его взглядом и потом, отвернувшись, сказал:
– Oui, mon yieux, c'est dur.[70]
Мой друг разговорился с ним и заметил, что во всех словах старика не было никакого усилия мысли: вряд ли этот человек думал – или, во всяком случае, из темноты его сознания выходили только безличные и давно известные вещи. Мой друг говорил, что это напоминало ему тот случай, когда он впервые попал в полунищий-полурабочий поселок возле Парижа; он, не отрываясь, смотрел на маленькие дома с грязными стенами и разбитыми окнами, с плохо выстиранным бельем, свешивавшимся из комнаты на улицу; он с любопытством и сожалением рассматривал встречных – грубо и бедно одетых женщин, грязных детей и мужчин с тупыми и несчастными лицами; но, попав в другой такой же поселок, а потом в третий, он убедился, что смотреть больше нечего, что все одинаково и неизменно – и сколько бы он ни шел, он увидит все то же самое. Так и здесь, в разговоре со стариком, было известно с первых же слов, что он будет говорить, – и если бы он вдруг сказал, что прочел какую-нибудь книгу, мой друг, наверное, испытывал бы самое сильное изумление, на которое был способен.