О том, что видел: Воспоминания. Письма - Николай Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сюжет «Дракона» — традиционнейший сказочный сюжет, по крайней мере в начале. Город уже триста лет находится во власти дракона, который диктует городу законы и каждый год пожирает красивейшую девушку. Даже не пожирает, а просто уводит в свою пещеру, и там она умирает от отвращения. Отважный странствующий рыцарь Ланцелот заходит случайно в город, встречает девушку, предназначенную дракону, и вызывает дракона на поединок. Три драконовы головы, отрубленные его победоносным мечом, одна за другой валятся на сцену.
Так, казалось бы, должно было кончиться последнее, третье действие. Ничего подобного. Ланцелот убивает дракона в середине пьесы. А что же дальше? В чьи руки попадает власть? В руки Ланцелота? В руки освобожденного народа? Нет, в руки бургомистра, бывшего приспешника дракона.
Не Ланцелот, а бургомистр объявлен победителем дракона. Бургомистр поносит дракона, перед которым прежде пресмыкался, и провозглашает себя «главой самого демократического правительства в мире». Его власть нисколько не уступает власти дракона, и порядки, которые он вводит, — все те же драконовы порядки. Ничего не изменилось. Даже девушку, предназначенную прежде дракону, должны насильно выдать замуж за поганого и подлого сына бургомистра.
Вся эта пророческая история рассказана в пьесе и сказочно, и необычайно конкретно. Потрясающую конкретность и реалистичность пьесе придавали замечательно точно написанные образы персонажей, только благодаря которым и могли существовать обе диктатуры, — трусов, стяжателей, обывателей, подлецов и карьеристов. Разумеется, как все сказки на свете, «Дракон» Шварца кончается победой добра и справедливости. На последних страницах пьесы Ланцелот свергает бургомистра, как прежде сверг дракона, и женится на спасенной девушке. Под занавес он говорит освобожденным горожанам и всем зрителям:
— Я люблю всех вас, друзья мои. Иначе чего бы ради я стал возиться с вами. А если уж люблю, то все будет прелестно. И все мы после долгих забот и мучений будем счастливы, очень счастливы наконец!
Так говорил Шварц, который, держа меч в вечно дрожавших руках, двадцать лет наносил дракону удар за ударом.
А руки его чем дальше, тем дрожали заметнее. В самом конце сороковых годов или в самом начале пятидесятых, в феврале месяце, поехал я в Комарово, в Дом творчества — поработать в уединении. Я жил уже тогда в Москве и выбрал из литфондовских домов творчества именно Комарово потому, что поездка туда давала мне возможность побывать в Ленинграде, где я не был со времен осады, и повидать наш старый куоккальский дом, где прошло мое детство и до которого от Комарова всего восемь километров, и пожить в тесном общении с моими старинными любимыми друзьями Леонидом Рахмановым и Евгением Шварцем. Я списался с ними заранее и знал, что они оба будут жить в феврале в Комарове — Рахманов в Доме творчества, а Шварц в маленьком домике, который он арендовал у дачного треста, возле самого железнодорожного переезда.
В этом домике стены постоянно дрожали от проходивших мимо поездов — тогда еще паровых, электричку провели там позднее. Каждый вечер после ужина мы с Рахмановым отправлялись по снегу в этот домик, к Шварцам. Засиживались поздно — за разговорами, за картами. Играли всегда в одну и ту же игру, которая называлась «Up and down». Я всю жизнь не любил и избегал карт и знаю, что Шварц не любил их тоже; но Екатерина Ивановна Шварц и Рахманов были картежники и нуждались в партнерах. Они относились к игре серьезно и страстно и часто ссорились за игрой, а потом дулись друг на друга минут тридцать и выясняли отношения. Шварц спокойно и ласково мирил их. Он сидел за столом, наклонив, как обычно, свое умное узкое лицо немного набок, и казался уравновешенным, дружелюбным, довольным, и только карты, которые он держал в обеих руках, ходили ходуном в его дрожащих пальцах.
Лицом он изменился мало, но очень потолстел. Однако, когда я сказал ему, что он немного пополнел, он стал отрицать это с удивившим меня пылом.
— Пощупай мой живот — никакого жира, одни мышцы!
И я действительно щупал сквозь фуфайку его живот и не вполне искренне соглашался с ним.
Я заметил, что его волнует тема постарения и что он в разговорах часто возвращается к ней. Мы с ним несколько лет не виделись, и, возможно, я казался ему сильно изменившимся. Но говорил он о себе.
— На днях я узнал наконец, кто я такой, — сказал он. — Я стоял на трамвайной площадке, и вдруг позади меня девочка спрашивает: «Дедушка, вы сходите?»
Каждый день перед обедом мы втроем отправлялись на прогулку — Рахманов, Шварц и я. Бродили мы часа два по узким снежным лесным тропинкам и нагибались, пролезая под лапами елок. Шварц шел всегда впереди, шел быстро, уверенно сворачивая на поворотах, и мы с Рахмановым не без труда догоняли его. Говорили о разном, понимая друг друга с полуслова, — мы трое были слишком давно и слишком близко знакомы. Много говорили о Льве Толстом. В сущности, весь разговор сводился к тому, что кто-нибудь из нас вдруг произносил: «А помните, Наташа Ростова…» или: «А помните, Анна…» — и далее следовала цитата, которую, оказывается, помнили все трое и долго вслух наслаждались, смакуя каждое слово. Это была прелестная игра, очень сблизившая нас, потому что мы всякий раз убеждались, что чувствуем одинаково и любим одно и то же.
И только однажды обнаружилось разногласие — между мной и Шварцем. Было это уже в конце прогулки, мы возвращались усталые и замерзшие. Перебирая в памяти сочинения Толстого, я дошел до «Смерти Ивана Ильича» и восхитился какой-то сценой.
— Это плохо, — сказал вдруг Шварц жестко.
Я оторопел от изумления. Гениальность «Смерти Ивана Ильича» казалась мне столь очевидной, что я растерялся.
— Нет, это мне совсем не нравится, — повторил Шварц.
Я возмутился. С пылом я стал объяснять ему, почему «Смерть Ивана Ильича» — одно из величайших созданий человеческого духа. Мое собственное красноречие подстегивало меня все больше. Однако я нуждался в поддержке и все поглядывал на Рахманова, удивляясь, почему он меня не поддерживает. Я не сомневался, что Рахманов восхищается «Смертью Ивана Ильича» не меньше, чем я.
Но Рахманов молчал.
Он молчал и страдальчески смотрел на меня, и я почувствовал, что говорю что-то бестактное. И красноречие мое увяло. Потом, оставшись со мной наедине, Рахманов сказал мне:
— При нем нельзя говорить о смерти. Он заставляет себя о ней не думать, и это не легко ему дается.
После нашего свидания в Комарове Шварц прожил еще лет семь или восемь. Время от времени я наезжал в Ленинград — всегда по делам, всегда только на день или на два, — и всякий раз самым приятным в этих моих приездах была возможность провести два-три часа с Женей Шварцем. И дружба и вражда складываются в первую половину человеческой жизни, а во вторую половину только продолжаются, проявляя, однако, удивительную стойкость. Так было и в нашей дружбе с Шварцем, — она уже не менялась. После любой разлуки мы могли начать любой разговор без всякой подготовки и понимали друг друга с четвертьслова. У него вообще было замечательное умение понимать, — свойство очень умного и сердечного человека.
Главной его работой в эти последние годы жизни был сценарий «Дон Кихот». По этому сценарию был поставлен отличный фильм, снимавшийся в окрестностях Коктебеля и получивший всемирное признание. И все же фильм этот несравненно хуже сценария, несмотря на то что ставил его великолепный режиссер Козинцев, а Дон Кихота играл превосходный актер Черкасов. Шварц был тончайший словесный мастер, и для выражения его дум и страстей ему ничего, кроме слова, не было нужно.
Как-то во время одного из моих приездов он прочел мне свои воспоминания о Борисе Житкове. Он очень волновался, читая, и я видел, как дорого ему его прошлое, как дороги ему те люди, с которыми он когда-то встречался. А так как его прошлое было в большой мере и моим прошлым, я, слушая его, тоже не мог не волноваться. Я порой даже возмущался, — мне все казалось, что он ко многим людям относится слишком мягко и снисходительно. Когда он кончил, я заспорил с ним, доказывая, что такой-то был ханжа и ловчило, а такой-то — просто подлец. Он не возражал мне, а промолчал, увел разговор в сторону — как поступал обычно, когда бывал несогласен. И мне вдруг пришло в голову, что он умнее меня и потому — добрее.
В последние годы он был уже очень болен, но на болезнь его не обращали особого внимания, так как считалось, что Екатерина Ивановна больна гораздо опаснее. Он и сам так считал и очень о ней беспокоился, рассказывал с тревогой, как у нее болит сердце, как она задыхается, как она мало спит.
В Ленинграде, в Доме Маяковского, отпраздновали его шестидесятилетие. Актеры и литераторы говорили ему всякие приятности — как всегда на всех юбилеях. Зощенко, уже седой, сказал примерно так: