Журнал Наш Современник №12 (2003) - Журнал Наш Современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По высям творенья, как бог, я шагал,
И мир предо мной неподвижно лежал.
Это совсем не значит, что поэт пребывает только на высях творенья, что он отлетает от этого мира в надзвездные миры. У него не только нет никакой отвлеченности. Наоборот. Потому-то и рождается необычайная острота реального земного бытия, буквальная, доподлинная, так сказать, переживаемость самой жизни. Но в любом конкретном провидится общее, в мимолетном и преходящем проступает вечное, в любой микродетали дышит макромир.
Так, чуть ли не бытовая бессонница под “часов однообразный бой” выводит все к тому же ощущению человека, оказавшегося волею судьбы, стихии, Рока перед лицом мира:
Кто без тоски внимал из нас,
Среди всемирного молчанья,
Глухие времени стенанья,
Пророчески-прощальный глас!
Нам мнится: мир осиротелый
Неотразимый Рок настиг —
И мы в борьбе с природой целой
Покинуты на нас самих.
(“Бессонница”)
Потому же тютчевская лирика, часто называемая лирикой природы, отнюдь не лирика тех или иных пейзажей. В тютчевской поэзии, даже когда речь идет о локальной картине, мы всегда оказываемся как бы перед целым миром. “Уловить, — писал Некрасов, — именно те черты, по которым в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться сама собой данная картина — дело величайшей трудности. Г. Ф. Т. в совершенстве владеет этим искусством”*.
Но даже Некрасову, столь успешно возродившему в своем журнале внимание к Тютчеву, видимо, оказался недоступен Тютчев — поэт всемирной жизни. Недаром Некрасов оставил за пределами своего внимания и, соответственно, за пределами печатных страниц своего “Современника” “космические” стихи Тютчева.
Дело ведь, в конце концов, не в том, что в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться “данная картина”. У Тютчева за каждым явлением природы ощущается вся ее, и целого мирозданья, колоссальная и загадочная жизнь: и в свете дня, и во тьме ночи, в страшном хаосе и в прекрасной гармонии.
Не остывшая от зною
Ночь июльская блистала...
И над тусклою землею
Небо, полное грозою,
Всё в зарницах трепетало...
Словно тяжкие ресницы
Подымались над землею,
И сквозь беглые зарницы
Чьи-то грозные зеницы
Загоралися порою.
“Явление природы, — заметил тогда же по поводу этого стихотворения А. В. Дружинин, — простое и несложное, да сверх того взятое без всяких отношений к миру фантастическому, разрастается в картину смутного и как бы сверхъестественного величия”*.
Мы привычно связываем любую лирику с так называемым лирическим героем, с ярко выраженной индивидуальностью. Лирика Лермонтова, или Блока, или Есенина — это прежде всего определенный психологический склад, своеобразная личность. Лирика Тютчева, в сущности, лишена такого индивидуального характера, да и стихи его чаще всего прямо не проецируются на биографию поэта. Герой тютчевской лирики — человек, ещё точнее: человек в ней есть, но нет героя в привычном смысле этого слова.
О, нашей мысли обольщенье
Ты, человеческое Я, —
сказал Тютчев. Вот это человеческое Я и есть герой тютчевской лирики. Всеобъемлющая всемирная душа, вселяясь в личность, уж никак не может в нее вместиться и начинает представительствовать за все человеческое Я .
Даже при тех или иных, пусть и очень конкретных, приметах (“Через ливонские я проезжал поля”) герой от социальной, психологической, исторической конкретности освобожден. Это человеческая индивидуальность вообще. Тютчевская лирика, может быть, самая личностная, самая индивидуалистическая, прямо сближается здесь, в отношении к природе и к мирозданию вообще,с народным мироощущением и народным творчеством. В свое время известный литературовед Н. Я. Берковский справедливо отметил, что в знаменитых стихах “Есть в осени первоначальной...” от крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, к луне, к звездам**.
Дело в том, однако, что так восходит к небу, к луне, к звездам и само крестьянское трудовое сознание с его совершенно особым ощущением власти самой земли и ее восприятием: “Средства земного шара не безграничны, как все это ничтожно в сравнении с тем безграничным простором, который открывается в деле обеспечения урожая, так как условия, от которых зависит урожай, вообще растительная жизнь, не ограничиваются пределами земной планеты: “не земля нас кормит, а небо”, — говорят крестьяне”***.
Потому-то так живо устремляется иной раз сознание поэтов к вековечному сознанию — и данного народа, и целого человечества, ощущавших родство с таким миром, чувствовавших себя частью этого космоса.
“Не трудно видеть, — писал тот же Николай Федоров, — когда народ стоял умственно выше, мировоззрение его было шире, тогда ли, когда он создавал былины, религиозный эпос, обнимавший целый мир как единое целое, когда признавал в огне (в Сварожиче), в ветрах, во всех земных явлениях, в самом себе действие солнечной силы, то есть имел тот самый взгляд, к коему приближается нынешняя наука; или же когда фабричная жизнь (философская система Федорова решительно отвергала капитализм. — Н. С. ) оторвала его от сельской и обратила к мелочным вопросам цивилизации”****.
Потому-то великие поэты такого толка, как Тютчев, чем дальше, тем теснее припадают к такому умственно высокому народу, к его широкому мировоззрению, к его былинному религиозному эпосу, обнимавшему целый мир, к такому народу — до истории, к человечеству с такой его праисторией и, соответственно, к такому ее передатчику, как античность.
Стихотворение может начаться, как пейзажная картина:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом...
а заканчивается совсем не там, где обрывают его обычные хрестоматийные школьные перепечатки:
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
(“Весенняя гроза”)
Резвящийся гром обновленной весны — лишь игрушка в руках иных смеющихся миров. Но картины земного мира при этом не уменьшаются и не сужаются, а до бесконечности увеличиваются и расширяются.
“На высоте”
Грубосоциологическая критика писала в свое время, что Тютчев “уходил” в своих стихах от жизни. Это казалось несправедливым, а между тем это так, хотя Тютчева это, конечно, не принижает. Тютчев действительно уходит от многого и многого — целеустремленно и последовательно. Это поэзия, освобождающаяся от всего эмпирического, житейского, затемняющего вычленение конечных проблем бытия. “Он, — заметил один старый критик, — как бы пришел к самому краю, к загадочному первоисточнику вселенной. Он остановился у самых границ доступного миропонимания и нашел такие слова, которые составляют предел того, что вообще можно сказать о мире и о себе”*.
Все справедливые слова о том, что Тютчев, конечно, был человеком определенного времени и положения, оказался связанным с философскими системами (например, Шеллинга) и историческими концепциями (скажем, славянофилов), многое объясняют и сами могут быть объяснены, но сути тютчевской поэзии они все-таки до конца не объясняют. Именно потому, что Тютчев бился над главными, “проклятыми”, последними вопросами бытия, он навсегда интересен. Он оказывается современным и для начала XIX века, и для конца XX-го, и для начала XXI-го. “Трудно принять историческую точку зрения на Тютчева, — написал ещё в начале XX века один историк русской литературы, — трудно отнести его творчество к одной определенной и законченной эпохе в развитии русской литературы. Возрастающий для нас смысл его поэзии внушает нам как бы особую, внеисторическую точку зрения на него”**.
Не потому ли, в частности, Тютчев стал, может быть, единственным в нашей литературе, не исключая даже Пушкина, поэтом, в признании которого и в любви к которому неизменно сходились все: консерваторы и прогрессисты, националисты и космополиты, революционеры и реакционеры, не очень-то любивший стихи Лев Толстой и до одержимости их любившие деятели Серебряного века, полуукраинский Некрасов и украинский Шевченко, молодой Добролюбов и пожилой Достоевский. Тютчевские стихи просил прислать заключенный в Петропавловскую крепость Чернышевский, а Ленин имел у себя в кремлевской библиотеке буквально под рукой “всего” Тютчева и даже такое довольно редкое и специальное издание, как “Тютчевиана”.
Недаром после смерти поэта в некрологе было сказано, что у него нет врагов. Во всяком случае, в литературной критике таковых действительно не было.