Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пока Стирпайк торопливо шел этим проходом, тень его меняла окрас. По временам она обгоняла его, как бы норовя поспеть на какое-то рандеву раньше отбрасывающего ее тела; по временам волоклась за ним, скользя у его каблуков, преследуя, меняя темный свой цвет.
Оставив позади перешеек и снова проникнув в континент камня, континент, в просторы которого он углублялся с каждым шагом, с каждым вдохом, Стирпайк выбросил из головы все мысли о Двойняшках и странном их поведении. До этой минуты ум его был по большей части занят догадками о причинах бунта сестер и предварительными планами их устранения.
Но у него имелись дела более безотлагательные и одно, первейшее, – в особенности. С завидной легкостью избавил молодой человек свой разум от их светлостей и впустил в него Баркентина.
Тень Стирпайка теперь тянулась справа от него. Она взошла по лестнице. Пересекла площадку. Спустилась по трем ступенькам. Некоторое время она тащилась по пятам за своим создателем, потом обогнала его. Она двигалась с ним вровень, а там вдруг сгустилась и полезла на стену, и голова ее, следуя высоким своим путем, поднялась над полом на двенадцать футов – туда, где профиль тени обретал временами волнистость, проплывая по густой паутине, набившейся в стыки стены с потолком.
А затем великанская тень задрожала, съехала вниз и потекла чуть впереди Стирпайка, пока, наконец, не расползлась и не исчахла – уродец, смутный и страшный, указующий путь к покоям, в которых завершится, на некоторое время, этот поход.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Баркентин сидел в своей комнате, подтянув колено иссохшей ноги к подбородку. Волосы, нечистые, как засоренная мухами паутина, свисали ему на лицо, сухое, безжизненное. Кожа, такая же грязная, с как бы илом забитыми складками, растрескавшаяся, точно сыр, вся в обесцвеченных пятнах, тоже была суха – засушливая местность, безводная, как Луна, – и все же посредине ее располагались зловредные озера, лютые, налитые влагой глаза старика.
За разбитым окном в дальнем конце комнаты стыли застойные воды замкового рва.
Старик сидел, подтянув единственную ногу к лицу, прислонив костыль к спинке кресла, обхватив руками колено и зажав в зубах клок бороды, – и сидел так уже больше часа. На столе перед ним в беспорядке валялась дюжина книг с описаниями ритуалов и прецедентов, с перекрестными ссылками, тайнописями и секретными документами. Но глаза старика были устремлены не на них. Не ставшие менее безжалостными оттого, что они никуда не смотрели, но лишь влажно мерцали в сухих глазницах, глаза не заметили проникшей в комнату тени – неуловимой, как воздух, но чрезвычайно выразительной, всползшей по высоким ярусам книг; книг всяких обличий, пребывавших в самых разных стадиях обветшания, мерцавших в тусклом свете там, где тень, черная, точно призрак ада, не перерезала их.
И, сидя здесь, о чем думал он, этот сморщенный, грязный карлик?
Он думал о перемене, совершившейся в делах Горменгаста – в трудах его сердца и в складе разума. Переменах столь тонких, что старику никак не удавалось их уловить. То было нечто, не поддававшееся уловлению посредством привычных для него размышлений, и тем не менее наполнявшее ноздри его своим смрадом. Он знал, что это – зло, а злом было для Баркентина все, отдающее бунтом, все, бросавшее вызов древним обрядам, а то и норовившее их уничтожить.
Горменгаст ныне стал не тем, каким был. Старик сознавал это. Где-то среди холодных камней замка затаилось коварство. Но ткнуть в него пальцем Баркентин не мог. Не мог сказать, что, собственно, стало ныне другим. И дело не в том, что сам он стар. Относительно дней своей юности он никакими сантиментами не тешился. Те дни были безрадостны и не отмечены любовью. Но он себя не жалел. Он знал только одну – слепую, страстную, суровую – любовь к мертвой букве замкового закона. Любовь, неистовую, как ненависть. Живые люди, из коих состоял род Гроанов заботили его меньше, чем самый убогий, самый унылый из ритуалов, кои судьба повелела им исполнять. Лишь перед символами, скрытыми в них, склонял Баркентин нечесаную главу. Не питал он любви и к Титусу – только к значению его, как последнего звена великой цепи. Что-то такое чуялось в том, как двигался мальчишка… неукротимость, независимость, что-то злившее Баркентина. Похоже, наследник мира башен знал нечто об иных краях, о землях теплых и тайных, и лихорадочные, беспорядочные движения рук и ног мальчишки выдавали то, что жило и цвело в его воображении. Как будто мозг отрока, укрываясь в местах чарующих и дальних, посылал будоражащие известия малым его костям, тканям его тела, отчего и в движеньях Титуса проступало что-то отдаленно зловещее.
Но Баркентин, знавший, что семьдесят седьмой граф никогда не удалялся от места своего рождения на расстояние, большее дневного пути, выхаркал, фигурально выражаясь, эти мысли из своего запутавшегося ума. Однако привкус их сохранился. Привкус чего-то едкого, мятежного. Слишком во многом оставался юный граф самим собою. Мальчишка словно воображал, будто у него имеется собственная жизнь, отдельная от жизни Горменгаста.
И не он один. Был еще этот юнец, Стирпайк. Расторопный, полезный ученик, что говорить, но опасный – и как раз по этой же причине. С ним-то что делать? Он узнал слишком много. Он заглядывал в книги, в кои ему заглядывать не полагалось, и слишком быстро усваивал сказанное в них. И присутствовало в юнце нечто обособлявшее его от жизни замка – неуловимо чуждое – тайное.
Баркентин поерзал в кресле, раздраженно урча и от боли, пронзившей при изменении позы сохлую ногу, и от недовольства тем, что не способен сделать большее – ему только и остается, что глодать, точно кость, свои подозрения, да и глодать-то с самого краешка. Как распорядитель закона Гроанов он жаждал действия – жаждал уничтожить, если потребуется, десятка два нечестивцев, однако ему не хватало ясности, не хватало осязаемой мишени, чего-то определимого, такого, по чему можно будет дать залп из всех орудий. Старик знал лишь одно: если выяснится, что Стирпайк хоть в малейшей мере злоупотребил его сварливым доверием, тогда, пустив в ход всю свою власть, он, Баркентин, добьется, чтобы это бледное ничтожество спустили с Кремнистой Башни, – сокрушит его со всей безжалостной злобой фанатика, для которого мир не содержит градаций, только слепые крайности черного и белого. Согрешить – значит, согрешить против Горменгаста. Зло и сомнение – суть грехи. Усомниться в священных камнях – значит, осквернить божество. И где-то такое зло затаилось – близкое, но невидимое. Старик ощущал его дуновение – но стоило его мозгу, так сказать, обернуться, стоило оглянуться через плечо разума, как оно исчезало: не оставалось ничего осязаемого, никого, кроме служителей священного принципа, спешащих кто куда по тому или этому делу и, судя по виду их, таковым поглощенных.
Неужели нет у него никакого способа заманить эту блуждающую нечисть в западню, развернуть ее лицом к свету – или рассеять свои подозрения? Ибо они вредили старику, держа его без сна долгие ночные часы, изводя так, словно недуг замка был и его недугом.
– Адская кровь, – прошептал он шуршащим, как гравий, голосом, – я отыщу его, пусть оно даже прячется, как нетопырь в склепах или крыса на южных чердаках.
И он начал чесаться, омерзительно – в заду и в паху – и опять заерзал в высоком кресле.
Тогда-то лежавшая на книжных полках тень немного переместилась. Казалось, плечи ее приподнялись, силуэт отодвинулся от двери, неосязаемое тело заструилось по сотням кожаных корешков.
На миг-другой блуждающий взгляд Баркентина задержали лежавшие на столе бумаги, и его посетило совершенно в эту минуту ненужное воспоминание о том, что он был когда-то женат. Куда подевалась жена, он не помнил. Наверное, умерла.
Баркентин не мог припомнить ее лица, но вспомнил – возможно, вид разбросанных по столу бумаг и наслал на него это непрошеное воспоминание, – как она, когда плакала, складывала, едва ли сознавая что делает, бумажные кораблики и пускала их, мокрые от ее слез, испачканные ее растрескавшимися пальцами, в плаванье по гавани своего лона или оставляла сидеть, как на мели, на полу либо на служившей ей постелью веревочной циновке, – кучками, точно опавшие листья, – влажные, замаранные, изящные: рассеянная эскадра, военный флот безумия и горя.
Тут он вздрогнул, вспомнив, что жена родила ему сына. Или дочь? Больше сорока лет прошло с тех пор, как он разговаривал со своим ребенком. Отыскать его будет непросто, но отыскать необходимо. Баркентин только и помнил, что родимое пятно во все лицо да косые глаза.
Ум старика обратился к былым дням, множество картин робко поплыло перед его глазами, и в каждой он видел себя существом с головой, вечно задранной вверх, как будто он смог дорасти лишь до колен взрослого мужчины – вечной мишенью презрения и издевок. Взором разума он видел, как ненависть разрастается в нем, чувствовал, как из-под него выбивают костыль, как за спиной его улюлюкают мальчишки. «Гнилая нога! гнилая спина! Эй, эй, Баркентин!»