Избранные произведения - Осаму Дадзай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он даже сумел вообразить дотоле невиданное жизнерадостное лицо смеющегося прокурора.
На этом завершить! Старые мастера всегда завершают повествование на такой многозначительной ноте. Однако и Ёдзо, и я, да, пожалуй, и вы, господа, уже сыты по горло такого рода лживыми утешениями. Нам все равно, что Новый год, что тюрьма, что прокурор. Разве нас по ходу этого рассказа заботил какой-то там прокурор? Все, чего мы желали, — это дойти до вершины. Что там есть? Что там может быть? Туда были устремлены все наши робкие надежды.
И вот они всходят на вершину… Это всего лишь утрамбованная площадка из красной глины в десять цубо. Посередине стоит круглая приземистая беседка, и даже дорожки, как в саду, выложены камнями. Все было покрыто росой.
— Как жалко! Фудзи не видно! — воскликнула Мано, у которой нос сделался ярко-красным. — Обычно она видна очень хорошо, вон там!
Она показала на облака, застилавшие небо на востоке. Солнце еще не взошло. Разорванные облака необычного цвета, клубясь, застывали и, застыв, вновь медленно протекали…
— Какая красота!
Легкий ветерок овевал щеки.
Ёдзо посмотрел вниз на далекое море. Прямо из-под ног уходил крутой обрыв, а там, внизу, можно было различить остров Эносиму, казавшийся совсем маленьким. На дне густого тумана колыхалось море.
И вот тогда… нет, на этом все кончилось.
Обратный ход
перевод Т. Соколовой-Делюсиной
БабочкиОн не старик. Ему совсем недавно исполнилось двадцать пять. И все-таки он старик. Старик, для которого каждый год прожитой жизни может быть засчитан за три, если не больше. Дважды он пытался покончить с собой. Один раз вместе с любовницей. Трижды его сажали за решетку. Как политического преступника. Он не смог продать ни одного своего рассказа, но написал больше ста. И все не всерьез. Так, плетение словес. До сих пор только при двух обстоятельствах волновалась его чахлая грудь и покрывались румянцем впалые щеки — когда он пьянствовал и когда, разглядывая женщин, давал волю безудержным фантазиям. И даже не в тот момент, когда он это делал, а когда вспоминал об этом. Чахлая грудь и впалые щеки — это правда. Старик сегодня умер. В его долгой жизни правдой были только рождение и смерть, все остальное — вранье. До самого своего смертного часа он лгал.
Вот он прикован к постели. Болезнь его — от беспутной жизни. У него было достаточно денег, чтобы жить, ни в чем не нуждаясь. Но на кутежи их не хватало. Он не жалел о том, что скоро умрет. Он не понимал как можно жить, с трудом сводя концы с концами.
Обычно люди, когда приближается их смертный час, разглядывают свои ладони, рассеянно озираются, ловя взгляды близких, а этот старик чаще всего лежал с закрытыми глазами. Лежал тихо, занимаясь только одним — сначала он плотно сжимал веки, потом, медленно приоткрыв глаза, начинал часто-часто моргать. Он говорил, что тогда перед ним возникают бабочки. Зеленые, черные, белые, желтые, лиловые, голубые… Сотни, тысячи бабочек стайками порхают над его головой. Он нарочно говорил так. Дымкой из бабочек подернуты дали. Шорох миллионов крылышек напоминает гуд полуденных слепней. Бабочки бьются насмерть. Дождем падают вниз — пыльца, оторванные лапки, глаза, усики, длинные язычки…
Старику сказали: «Можешь есть все, что душе угодно», и он ответил: «Хочу бобовой каши». Когда ему было восемнадцать, он написал свой первый рассказ — об умирающем старике, который бормотал: «Хочу бобовой каши».
Ему приготовили бобовую кашу. Бобовая каша — это когда в рис добавляют вареные мелкие бобы и посыпают все это солью. Такую кашу варили в деревне, где когда-то жил старик. Лежа по-прежнему с запрокинутым лицом и закрытыми глазами, он съел две ложки и сказал: «Довольно». Когда его спросили, не хочет ли он чего-нибудь еще, он усмехнулся и ответил: «Закатиться бы сейчас куда-нибудь». Жена старика, добрая, смышленая — даром что необразованная — молодая и красивая женщина, оглянувшись на выстроившихся у ложа родственников, покраснела — вряд ли от ревности — и, по-прежнему сжимая в руке ложку, тихо заплакала.
ВорБыло ясно, что в этом году я провалюсь на экзаменах. Тем не менее я пошел их сдавать. Красота тщетных усилий. Она всегда пленяла меня. Утром я поднялся пораньше, сунул руки в рукава студенческой тужурки, которую вот уже год как не надевал, и прошел через высокие большие железные ворота, на верхней перекладине которых сверкал герб — цветок хризантемы[48]. Прошел, боязливо втянув голову в плечи. От ворот начинается аллея гингко. Десять высоких деревьев справа, десять — слева. Когда они покрываются листвой, в аллее становится темновато, будто в туннеле. Но сейчас ветки совершенно голые. Аллея упирается в большое здание, фасад которого облицован красным кирпичом. Там находятся лекционные залы. Я был внутри только один раз, когда сдавал вступительные экзамены. Тогда у меня было такое чувство, будто я в храме. И вот, задрав голову, я снова смотрю на электрические часы на башне. До экзамена остается минут пятнадцать. Дружески поглядывая на бронзовую фигуру отца детективных романов[49], по пологому склону спускаюсь к парку. Раньше на этом месте был сад какого-то помещика. В пруду водятся карпы, сазаны и черепахи. Лет пять тому назад здесь даже жила пара журавлей. В зарослях и сейчас можно наткнуться на змею. Иногда на пруд опускаются, чтобы дать отдых крыльям, перелетные птицы — гуси, дикие утки. Парк совсем крошечный, но кажется огромным. Хитрости садового искусства. На заросшем низкорослым бамбуком берегу пруда я опускаюсь на землю и, прислонившись к старому пню, вытягиваю ноги. За узкой тропинкой громоздятся большие и маленькие причудливых очертаний камни, за ними расстилается водная гладь. Вода, белесо поблескивая под затянутым тучами небом, морщится складками. Положив ногу на ногу, бормочу:
— Я — вор.
По тропинке строем идут студенты. Проходят мимо нескончаемой вереницей, сплошным потоком. Деревенские барчуки. Избранники. Все они, держа перед собой тетради, читают одни и те же тексты, пытаясь вызубрить их наизусть. Достаю из кармана сигареты и сую одну в рот. Нет спичек. Выбрав студентика посмазливее, окликаю его:
— Огонька не найдется?
Студентик, завернутый в зеленоватое пальто, останавливается, не отрываясь от тетради, вынимает изо рта золотистую сигарету и протягивает мне. Затем удаляется расхлябанной походкой, по-прежнему уткнувшись в тетрадь. Надо же, а я думал, что хотя бы в университете я один такой. Прикурив от его золотистой, явно иностранного происхождения сигареты, я медленно поднимаюсь, резко швыряю ее на землю и с отвращением затаптываю каблуком. Потом спокойно иду в экзаменационный зал.
Там уже собралось больше сотни студентов, все они теснятся в задних рядах, никто не решается сесть впереди. Дрейфят — думают, впереди невозможно будет писать свободно. Я с видом отличника усаживаюсь в первом ряду и сижу, попыхивая сигаретой, сжимающие ее пальцы мелко дрожат. У меня нет ни тетрадки под столом, в которую можно было бы заглянуть, ни товарища под боком, с которым можно было бы пошептаться.
Вот в зал, запыхавшись, вбегает краснолицый профессор с толстым портфелем подмышкой. Это лучший в Японии специалист по французской литературе. Сегодня я вижу его впервые. Довольно высокий мужчина, складка между бровями невольно придает его лицу грозное выражение. Говорят, что один из его учеников стал лучшим японским поэтом, а другой — лучшим японским критиком. «А кто станет лучшим прозаиком?» — думаю я, и от этой тайной мысли щеки мои розовеют. Пока профессор пишет на доске задание, студенты за моей спиной тихонько перешептываются — не о науках, о нет, о кризисе в Манчьжурии. На доске несколько строк, начертанных пo-французски. Профессор неуклюже опускается на стул перед кафедрой и явно недовольным голосом произносит:
— С такими заданиями невозможно провалиться, даже если очень захочешь.
Студенты тихонько хихикают. Я тоже улыбаюсь. Затем, пробормотав что-то непонятное по-французски, профессор раскладывает перед собой бумаги и начинает писать.
Я не знаю французского. Поэтому заранее приготовил ответ, которым решил отвечать на любой вопрос: «Флобер — ребенок». Некоторое время я делаю вид, что погружен в размышления, то есть сижу, периодически прикрывая глаза, почесывая в затылке, стряхивая перхоть, рассматривая ногти. Потом беру ручку и принимаюсь писать.
«Флобер — ребенок. Его ученик Мопассан — взрослый человек. Красота искусства — в конечном счете есть красота служения людям. Примириться с этим печальным обстоятельством не удалось Флоберу и вполне удаюсь Мопассану. Флобер загубил свою жизнь, пытаясь смыть с себя позор, который он испытал, когда его первое произведение „Искушение святого Антония“ было разругано критиками. Он трудился, как говорится, в поте лица своего, создавая одно произведение за другим, но так и не сумел составить себе имя, напротив, каждый раз после выхода в свет очередного романа получая новый жестокий удар по своему самолюбию, удар этот растравляв его старые раны, пустота, зияющая в его душе, становилась все больше и больше, и в конце концов он умер. Перед ним все время маячил обманчивый призрак шедевра, его меняла и влекла за собой вечная красота, и в конце концов он не смог спасти не только ни одного ближнего своего, но и самого себя. А вот Бодлер — ребенок. Конец».