Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобно редактору, подбирающему материал, расценивает и автор свое произведение.
Вот я говорю тем, кто живет во мне: мой рассказ можно читать как с конца, так и с начала. Кто из вас любит животных, начинайте с конца: история нечеловеческая – трагическая судьба кота Кузи, задушенного колесом автобуса. А начало рассказа: человеческое – о человеке с гипертрофией чувствительности или «со вздохом» по Розанову в противоположность «культурному сухарю»… но я уверен, кто прочитает о коте Кузе, непременно захочет узнать и об этом гипертрофическом человеке, без чувства и сердца которого никто бы и не заметил Кузю – одного из тысячи парижских «ша» и с судьбою тысяч. А кто охотник до снов, начинайте с середки: вот вам подлинный сон со всей затейливой «мышеональностью» – (от слова «мыш» и «машина», употреблено Слепцовым206 (1836–1878), – этот бесконтрольный, но стройный подсознательный процесс в противоположность дневному бодрствующему, всегда контролируемому сознанием, впрочем на проверку совершающемуся, хоть и с математической точностью, но тоже «мышеонально». И еще – любителям слова, а таких живет во мне много и разных: вам памятно облетевшее и тысячу раз повторенное литературными и не литературными «убедительными» дураками Толстовское о Леониде Андрееве: «пугает, а мне не страшно», – много я думал, что бы это такое не в слове всегда самодовольного дурака, а в устах Толстого, и думаю, что дело идет о способе описания чувств: ведь такие слова, как «страшно», «больно», «ужасно» – пустое место, и только образ наполнит и оживит их и только в образе, немые, они зазвучат: я делаю такой опыт при передаче «пропада», «стыда» и «боли» – моя «красная луна низко над Парижем» и «женщина в гастрономическом магазине». Вот и все. А в заключение о моей затее: и как было не затеять этого вступления, когда из года в год мне все уши прожужжали «читателем», мне – одному из самых усердных читателей и самоотверженных, с моим хроническим конъюнктивитом, читателю взволнованному, перебирающему строчки голосом, и, может быть, единственному из всего «стамиллионного» русского Парижа, снующего с ненасытной парижской кооперативной мышью – изголодавшимся тоненьким мышонком – вокруг железной, обвитой электрической проволокой – без всякой надежды на корм! – звучащей Эйфелевой башни.
* * *Катастрофы, совершающиеся под землей – землетрясения, и те, что совершаются на земле – войны, революции, кризисы, и, наконец, космические – над землей – бури и кометы, а также трагедии в судьбах человека или трагические изъявления его творческой воли, созидающей и разрушающей, все эти катастрофы действуют на человека и на все живое. Это действие воспринимается разно и не всяким, а иногда просто не доходит, застревая в путях, как космические лучи в земной атмосфере. И ты можешь рвать и метать, грозить всеми грозами – и ничего не изменится, никто даже и не чихнет – и как спокойно спал, так и будет спать – твои пожелания не пройдут дальше твоего собственного измученного сердца. И это надо иметь в виду и не очень-то винить в толстокожести, хотя кожа у человека, надо отдать справедливость, довольно-таки плотная. Но попадаются среди толстокожих необыкновенно восприимчивые, чувствующие не только около, а и на расстоянии, и эта порода человеческая – сущие мученики.
Корнетов принадлежал к разряду чувствительных. И в этом было его счастье и несчастье: счастье – потому что мир его чувств был необычайно богат; несчастье – уж очень обременительно, когда все трогает.
«Бывает иногда такое состояние, – говорил Корнетов, – хоть на люди не показывайся, но и одиночество не помогает: стены проницаемы, и во сне – сны».
Африканский доктор, славившийся в Париже своим диагнозом, определял состояние Корнетова, как «гиперсансибилите» или просто говоря – «космический перепуг».
И вот в то самое время, как Пиккар подымался в стратосферу, Корнетов, имея в руках один лишь заветный камертон, попал на луну: в жестяном ящике, напоминающем самый обыкновенный «буат-дордюр», а по-русски в «мусорном ведре», вдруг поднялся с земли и вышел прямо на луну. «Если не почувствовать, что находишься на луне, можно и не догадаться, только очень пустынно». Единственный человек, кого он встретил и сразу узнал, это была Лиза – Лиза не из «Вечного мужа», с таким жаром описанная Достоевским, а ее «крестовая сестра» – Лиза из «Записок из подполья», жизнь которой пошла «на обтирку». И он понял, что эта Лиза и есть душа луны – единственная обитательница и хозяйка. Лиза была такая же самая, как и в жизни у Достоевского, с мученическим взглядом и жалкой улыбкой… но, увидев Корнетова – может быть, ее поразило его серое, за десять лет достаточно поношенное, просетившееся пальто «Берлинской волны», или камертон, с которым он не расставался, держа в руках, как светильник – Лиза вдруг переменилась: и не просящий робкий взгляд, а свет успокоенного человека, нашедшего, наконец, свое место, осенил ее лицо. Нет, она нисколько не удивилась, что пред ней живой человек прямо из той «слякоти, мрази и мокрого снега», где когда-то жила она, не видя жизни и теплоты сердца, «без воздуха».
«Вы пришли сюда, – сказала она, – и за вами еще другие придут… и то, что вы коснулись (словом она не сказала «луны», но это понятно) – вы нарушили: разве жить без воздуха можно? И ваше присутствие здесь передастся дальше, – и она показала рукой в межпланетные пространства, – там это почувствуют и непременно кто-нибудь захочет посмотреть, и оттуда явится, а это очень опасно». И это «опасно» сказалось у Корнетова не словом «человек», а как что-то безликое, деформированное – «возмездие»,
И в ту же минуту он представил себе с такою ясностью, как бы видел живыми глазами наяву: осенний теплый вечер, он идет по аллее из Булонского леса, а над Парижем чуть выше над домами огромная красная луна, и не может он отвести глаз и смотрит, не отрываясь, смотрит на эту, точно из-под земли неизбежно поднявшуюся над Парижем немую, окровавленную голову – в эти слипшиеся глаза, в эти ноздри, сочащиеся кровью, и до черноты густо запечатанный искривленный рот – и вдруг почувствовал, как за спиной вдруг поднявшись, налитое огнем дышит на него – этот смертельно-синий дышащий столп оттуда – «возмездие».
Корнетов с болью зажмурился, готовый пропасть…
Я знаю этот пропад… мне очень знакомое чувство. Я раз видел в русской гастрономической лавочке, как вошла одна женщина, я ее сразу заметил, не покупательница, такая она была серая, ну, как тень, серая, и такая просетившаяся дрянь на ней, что только одна видимость, но все тщательно подшито, поштопано и приглажено, и ни слова она не сказав, молча стояла она с выжженными от слез мучительно-безответными глазами, и хозяйка как-то привычно и тоже молча подала ей чего-то и, приняв пирожок какой-то с капустой, эта серая тень истерпевшегося человека – и моя безысходная боль и мой жгучий стыд перед чем-то – бесшумно вышла, и в ту же минуту я увидел: по противоположному тротуару проходил господин в белых элегантных штанах с собакой.
Корнетов с болью зажмурился – да, эта просторная комната с низкими сводами, где вдруг очутился Корнетов, комната Валерии! – из «Песни торжествующей любви»: «все стены выложены мелкими голубыми изразцами с золотыми «травами»; тонкие резные столбы из алебастра подпирают мраморный свод; самый этот свод и столбы кажутся полупрозрачными… бледно-розовый свет отовсюду проникает в комнату, озаряя все предметы таинственно и однообразно». Но не лунная Тургеневская музыка – этот последний голубой отсвет Гоголя – а приглушенный граммофон из ресторана на пляже, окрыленном пижамами – этими искусственными крыльями, так просто, без всяких Малайских чудес, под свист и завыванье затейливых волчков и трещоток разрешающими всякую любовь, и торжествующую и неторжествующую – с вероналом или светильным газом. –
Корнетов мысленно посмотрел на географическую карту – их у него на стене много, и потому они и без стены всегда у него в глазах: «должно быть, Каспийское, – подумал он – а вот и острова, описанные Писемским в «Путевых очерках». Но это было не Каспийское, а Средиземное – остров Поркроль: Сушилов в трусиках промелькнул между чахлыми, безнадежно склоненными к земле деревьями, наводящими скуку.
«Но надо отдать справедливость, – сказал Сушилов, – больше всего человека интересует его «прикрытый стыд». Я говорю это, как критик. В самом деле, в литературе чего прежде всего ищут? – А жаль, что не знают латыни: какие имеются фундаментальные исследования, ни в одном и самом «правдивом» романе вы не найдете столько описаний, но я уверен, что в конце концов и эти «описания» также станут не нужны, как ваши набившие оскомину пустые «описания природы». Но надо отдать справедливость… как я в такую даль забрался, не понимаю, брожу по лимонным рощам или сижу под пальмами, а сам все удивляюсь!»