Под крылом - океан. - Виктор Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А о тебе говорил Борис…
Нетрудно было догадаться, что накрутил там Борис в своем иезуитском усердии. Любое сопротивление только распаляло его прыть.
Но в действительности Пахарев даже подозревать не мог, до каких изощрений дошел Боря Кремнев в своей рекламе!
Несомненным оставалось одно — то, что ему отводилась роль великодушного и благороднейшего рыцаря. Так вот откуда ее непосредственность, ее готовность к откровениям!
— Ну час, ну хотя бы полчаса еще? — заклинала она.
«Адекватность!» — торжествовал он, решив, что эта девчонка наслушалась красивых сказок, прибежала, увидела его и потеряла голову. Он устыдился, что девочка его так долго просит. Более того, он тут же вспомнил женский романс о снегопаде, он наконец почувствовал у себя за спиной крылышки вдохновения.
— Валя! Мы можем гулять с тобой столько, сколько пожелаешь! Час, два — хоть до самых десяти!
Можно было ожидать, что она захлопает в ладоши. Нет, она лишь крепче взяла его под руку.
— Пошли… — сказала дрогнувшим голосом.
— Куда идти? Улица кончилась. Дальше — ничего.
— Я не люблю возвращаться назад. Я знаю, что дальше. Дальше поле.
Пахарев представил, как это выглядело бы со стороны, начни он сейчас упираться.
Они вышли на проселочную дорогу, накатанную тремя серыми стежками гужевым транспортом.
— А ты любишь поле? Можно, я буду с тобой на «ты»?
Он сказал, что она давно уже с ним запанибрата.
— Мне нравится говорить тебе «ты». А тебе?
— Мне лучше Владимир Петрович.
— Ты старше меня всего на шесть лет.
— Тем более.
Их разделяла зеленая лента подорожника.
— Моя старшая сестра старше тебя на два года. Я же не говорю ей «вы»?
— У вас семейные отношения.
Вон на каком примере она становилась с ним на одну ступеньку.
— Ты смеешься, а посмотри, где уже поселок! Здесь кричи — там не услышат, — попробовал он припугнуть ее.
Она пропустила его предостережение мимо ушей. Пахарев, конечно, отметил: пропустила не потому, что не услышала. Должно быть, имела опыт в таких прогулках.
— Ты не ответил: ты любишь поле? — добивалась она своего. — Нет, ты, наверное, городской житель. — И в голосе ее слышалось сожаление.
Пахарев вышел из сельских жителей, может быть, он был последним в мире, кто родился в поле, и тут ему не хотелось играть:
— Я люблю поле.
— Я тоже.
Ну вот и дошло дело до разговоров на интересную тему. Вокруг была такая безмятежность, что, казалось, сама ночь улеглась черным котенком у их ног.
По обе стороны дороги, полосатились, уходя под прямым углом, пугающе темневшие вороха скошенного сена.
— Больше всего я люблю ночное поле, когда звезды, как сейчас. Мне кажется, что все самое важное решается ночью звездами. С темнотой они оживают и принимаются за свою работу: осматривают мир, переглядываются, что-то говорят друг другу, складывая каждому судьбу.
Ему было приятно, что она так много говорит, — это первый признак расположенности, и вместе с тем он отмечал, что инициатива потихоньку начинает переходить в ее руки. Она смотрела на небо, и он задирал голову, она говорила о каких-то пустяках, и он слушал, не высмеивая, хотя для него звезды ничего, кроме ориентиров в полете, собой не представляли. Он больше думал о своем:
— Валя! Ты не боишься идти с незнакомым человеком в ночь?
— Не боюсь, — смело посмотрела она на него. И он видел, что она чувствует себя превосходно.
— Ты же меня не знаешь. Может, я какой Змей-Горыныч!
— Змей-Горыныч? — Она запрокинула голову. — Если бы я не знала, то чего бы я пошла? Я знаю о тебе все! Мне с тобой ничего-ничего не страшно. — И смотрела на него так, будто он должен был погладить ее по голове за правильный ответ.
Эта наивность обескураживала Пахарева. Смешно, но факт оставался фактом: беспечно легкомысленный лейтенант должен был ханжески прикидываться неколебимым блюстителем нравственности:
— Верно, тебе меня нечего бояться. Но, во-первых, вместо меня мог быть кто-то другой, а во-вторых, иной раз так складываются обстоятельства, что они просто уходят из-под контроля человека. Все происходит помимо воли.
Он знал, что говорил. Ему уже приходилось обжигаться, по, видно, мало, раз он еще заигрывал с огнем. Зато она была проста, как семечко:
— Нет ничего сильнее разума!
Ничем нельзя было вернуть ее на грешную землю.
— Слышишь, они о чем-то все время перешептываются? — Ее по-прежнему влекли звезды. Она придерживала его за плечо, обращая лицо к мертвому свету. Пахарев приостановился. Они были сейчас как в преисподней. Глухота вокруг, пустота, жуткость одиночества. Даже привычный треск цикад выродился в какое-то подземное пиликанье.
— Слышишь? — спросила она шепотом.
Пахарев ничего не слышал, кроме цикад. Было еще что-то, кажется, море вздыхало за перевалом, но он не хотел ее огорчать:
— Слышу.
— Вот видишь, а он не слышал.
— Кто он?
Она, поникнув головой, остановилась перед ним, как перед святой иконой:
— Я должна тебе все рассказать…
У него сжалось сердце! Не от трагического зачина, заимствованного с экрана телевизора, даже не из-за какого-то там горя, а вообще… Жизнь, есть ли у тебя что-нибудь, что ты могла бы пощадить до поры до времени?! Или остается только то, что в состоянии отбиваться своими силами? Птенчик же еще, еще только-только начала выпархивать из гнездышка, а уже помяли перышки. Сейчас начнет рассказывать о грубости, о лжи какой-нибудь.
— Если бы я знала, что встречу тебя, я никогда бы не пошла с ним в поле.
«Хотя, — прикидывал он, — семнадцать лет во все времена были не самым ранним возрастом любви».
Он молча слушал, хотя она для него была не более как случайно мелькнувшее лицо. Он не имел права при равнодушии к ней выслушивать ее признания, но в силу воспитания не останавливал ее.
— Мы с ним целовались!
Он ждал, что она будет говорить дальше, более того, готов был поторопить ее, чтобы услышать казавшееся ему сейчас самым важным в признании. Это должно было и определить дальнейшее его поведение с ней.
Она как будто колебалась, будто хотела ему еще что-то сказать, но не могла собраться с духом.
— Ты меня простишь? — наконец подняла голову.
Он давно отметил в ней что-то нежно-доверчивое, как у выкормленного из бутылочки лосенка, а сейчас ему показалось, что у нее слезы. Это подействовало на него сильнее всяких слов:
— Валя, о чем ты говоришь? Я верю тебе.
И ложь бывает разной. Он лгал ей самым мерзким образом, потому что говорил одно, а думал другое. Что прощать? То, что она с кем-то целовалась? Если так, то лучшего комикса, от которого будет покатываться вся эскадрилья, не придумаешь. Или… простить большее? Он готов слушать дальше.
Но дальше все повернулось так, что было уже не до исповедей. Она переступила темную ленточку подорожника — это ли преграда! — и уткнулась ему лицом в грудь. Он почувствовал под ладонями ознобную дрожь ее плеч.
— Тебе холодно? — Он обнаружил, что под ситцевым халатиком у нее ничего, кроме купальника, нет.
— Нет, мне хорошо. Мне очень хорошо. Я слышу твое сердце, — сделала она радостное открытие. — Оно такое гулкое, что кажется везде. — Она приподнялась на носочках, и кольцо тонких рук сомкнулось на его шее.
Он поцеловал ее не как подружку своей младшей сестренки, а как целовали его свободные женщины в хмельном угаре южных ночей.
— Поцелуй меня еще, — попросила она совсем как в фильмах упадка. — Еще…
Ее побледневшее лицо с закрытыми глазами жило как будто своим напряжением, своей внутренней жизнью. Оно было отрешено от всего окружающего.
— Володенька, Володенька, Володенька, — повторяла она словно в забытьи и, похоже, не в силах была теперь сама вернуться в реальный мир.
— Я люблю тебя. Я люблю тебя навсегда. Я люблю тебя на всю жизнь. Я знаю, такого больше никогда не будет, — безотчетно отдавалась она своему чувству.
— Володенька мой милый, Володенька…
Похоже, для нее больше ничего, не существовало, кроме этого имени: ни родителей, ни подруг, ни прошлого, ни будущего. Время сжалось в одно мгновение, неизмеримо бесконечное своим счастьем, как вечность. И не было в этом мгновении ни страха, ни стыда, ни сомнений, ни разума.
А он, вышколенный с юности суровостью армейских законов, он, с выработанной самой его профессией реакцией подавления чувств, все сопротивлялся самому себе, боролся с затягивавшим его водоворотом.
Но надолго ли могло хватить лейтенантского терпения?
Он обманывал и себя, и ее, уверяя, что хочет только посмотреть, какая она? Пока он путался своими пальцами с верхней пуговицей халатика, она легко справилась со всеми остальными.
Оп ошибался, принимая ее за гадкого утенка. Один раз из тщеславных побуждений он попал в Эрмитаж, и единственное, что запомнил после шестичасового блуждания по залам, была роденовская «Вечная весна». Но там было холодное свечение мрамора, а здесь непреодолимое притяжение жизни, горячий жар лица, встречное движение полуоткрытых губ. Нет, прекрасней той поры, в которой она была, не было и уже не могло быть! Словно не веря яви, он провел ладонями по плавному изгибу ее плеч, тонкой талии, прижался щекой к мягкому теплу.