Эмпузион - Ольга Токарчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он начал мыть руки после обследования. Войнич задумчиво застегивал пуговицы.
- А ваш хозяин, Опитц, - доктор вернулся к предыдущей беседе. – Он выехал завоевывать мир к дяде в Рим, но там выявилась его болезнь. Поэтому он быстренько вернулся, женился и начал жить в ритме болезни. Вот только здешний климат привел к тому, что хворь остановилась, и дальше не развивается. Думаете, будто мы по своему желанию замкнулись здесь, в этой сырой и трагической долине, где доктор Бремер выстроил для нас дорогостоящую и современную тюрьму? И для многих других…
- Но ведь ко мне это не относится. На праздники я уеду?
- Вот если бы, дорогой мой стыдливый молодой человек, вы позволили дать мне вас хорошенько обследовать, чтобы я осмотрел твое тело, как следует, проверил лимфатические узлы…
- Я же говорил вам, что это религиозная проблема, - перебил его Войнич. – А помимо того, меня ведь обследовали, но от болезни не уберегли.
- Вы такой же филистер, как и Опитц. Все католики таковы, только сверху тоненький слой цивилизационной глазури.
- Почему вы меня всегда обижаете, доктор? Разве я заслужил этого?
Доктор Семпервайс на момент застыл, пораженный отвагой юного пациента.
- Разве для вас мы не являемся попросту больными людьми? Ведь с вашей перспективы не видно, что я католик или поляк, поскольку в легких или бронхах, и вообще, нигде в теле, нигде не обозначены моя национальность или вероисповедание. Разве в больных легких герра Фроммера вы видите, что он протестант? И что мать у него – полька?
- А что, это так?! – воскликнул доктор. – О Боже, молодой мой и запальчивый поляк, вы совершенно не понимаете шуток. Ведь я же только посмеиваюсь над вами, - ответил Семпервайс и приказал Войничу одеться. – Я пробудил в вас более скорое кровотечение.
- Но вы же не знаете, как меня это трогает. По-настоящему трогает.
- А не должно.
- Возможно, я и не чувствую себя уверенно. Вы врач, а я – больной пациент. Я обращаюсь к вам на языке, который не является моим собственным. Здесь я чувствую себя изолированным и одиноким. – Голос Войнича задрожал. – Мои легкие реальны, но вот моя национальность – уже нет. Я принадлежу какой-то сфере, о которой гораздо больше должен был бы сказать герр Август. Может, мифологической?
- А это вовсе не означает, будто бы национальность не действует. Это видно с первого же взгляда, как только пересечешь границу. В архитектуре, в укладе, в обхождении. Разве я не прав?
Войнич стоял за ширмой, застегивая пуговицы сорочки.
- Знаете, - продолжал доктор, - я врач и верю науке. Если брать вообще, наука любит простые утверждения, которые способны описать громадье сложностей мира. Так или так если "А", то "В", а не "С".
- Но ведь вы тоже подчиняетесь предрассудкам, - отрезал Войнич и появился из-за ширмы, уже застегнутый под самое горло, готовый к выходу.
Когда он закрыл за собой дверь, доктор Семпервайс задумался и долго потирал подбородок, покрытый двухдневной щетиной. В тишине кабинета он слышал приятный хруст маленьких, толстых отросших волосков. Потом взял в руку бронзовый колокольчик, и через миг вошла призванная ним СидонияПатек со своей желтоватой, чрезвычайно серьезной миной на лице.
Войнич, все еще слегка возбужденный, зашел в любимое кафе и заказал шоколад. Он втиснулся в угол, где уже имел собственный столик, и там поедал ложечкой это лакомство. Потом заказал вторую порцию. Вкус для него ассоциировался с детством, когда Глицерия еще жила с ними. Это она делала ему на полдник чашку какао, после которого следовало нечто гораздо лучшее – гоголь-моголь. Глицерия растирала его добела, так, что кристаллики сахара расплавлялись в неземную сладость. Когда она от них ушла, какао и гоголь-моголь пропали. А начались врачи.
Мечислав Войнич в своей короткой жизни повстречал их многих, слишком многих.
Таким врачебным утром отец будил его очень рано и, указывая на часы, подчеркивал, что они, собственно, уже опоздали. Сонный Мечись ежеминутно западал в онемение и его нужно было подгонять, ведь поезд не станет их ждать. Отец неуклюже застегивал ему курточку и приглаживал волосы. В столь раннее время желудок, как правило, еще спит и не желает открыться глотку горячего эрзац-кофе, не говоря уже про бутерброд.
- Ладно, ладно, потом поедим, а сейчас поспеши.
Обувь за ночь как будто бы забывала форму ноги, с ней нужно было дергаться. Мечись мог прийти в себя только тогда, когда они выходили на улицу, и повозка с таким же сонным кучером везла их на вокзал.
Войнич до сих пор помнил шершавую и горячую ладонь отца, за которым он пытался спешить, когда они входили на перрон. Запах смазки, горелого дерева, металла и пара тут же включал их в свое владение, и еще долго на пальтеце мальчика удерживался тот специфический запах поездки по железной дороге: неприятный, неестественный, чуждый и наполненный ожидаемого насилия.
В поезде, уже после выезда из города, маленький Войнич неожиданно просыпался, чувствуя голод. Отец вынимал бутерброды, которые предыдущим вечером сделал для них Юзеф. Еда в поезде была особенным удовольствием, ни с чем не сравнимым. Кислый ржаной хлеб с маслом расплывался во рту словно самая изысканная закуска. Мечись глядел на широкие, обширные поля сразу же за Львовом, крайне редко усеянные деревьями, словно бы в этой местности никто их не уважал, а те только портили ошеломляюще прямые горизонты. Солнце вставало где-то за ними и теперь мерялось в скорости с поездом, направляющимся на запад. Деревни торчали неподвижно, словно притаившиеся, перепуганные зверьки, в небо отваживались торчать лишь башни костёлов и церквей.
Отец начинал с газеты, которую покупал на бегу на вокзале, а потом – постоянно хорошо приготовленный – открывал немецкий термос, очень ценный, из которого наливал в металлическую чашку горячий чай и делился ним с сыном. У чая был привкус металла, как и вся поездка. Потом Мечись видел, как отец впадал в дремоту, а сын уже лишь время от времени посматривал на его усы, чтобы успокоить зрение, расконцентрированное на пейзажах, мимо которых они проезжали.
Мальчик придумал особенную поездную игру – она заключалась в том, что он переносил взглядом в различные места небольшую фигурку, которую сам называл Паном Плясуном. Фигурка могла остановится только лишь