Отшельник - Иван Евсеенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я сама скорее помру, – поняла она его шутку, присела на стул, немного помолчала, глядя Андрею прямо в глаза, а потом вдруг отвела взгляд в сторону и вздохнула: – А что же ты не спрашиваешь, как я изменила тебе?
Андрей этого вопроса и этого разговора сейчас не ожидал, думал, если он и возникнет, то когда-нибудь потом, в будущем, не сегодня и даже не завтра. Но, судя по всему, Наташе надо было выговориться, тайна томила и мучила ее. Андрей взял Наташу за руку, погладил возле тоненького запястья, но сказать ничего не сказал, а лишь подумал про себя: «Господи, да какая теперь разница, кто и кому изменил, это было совсем в иной жизни и совсем с иными людьми».
Но Наташа, похоже, не была с ним согласна. Она приостановила бег его пальцев у запястья, прикрыв их другой ладонью, и проговорила, опять вернувшись взглядом к Андрею:
– Изменила я тебе, как Наташа Ростова князю Андрею. По девичьей глупости и легкомыслию. Правда, она изменила с этим, как его, Куракиным, в общем-то мерзавцем. А я с человеком хорошим, ни в чем ни перед тобой, ни передо мной не повинным. Сама я во всем виновата, сама за все и поплатилась. – Наташа на мгновение передохнула, словно для того, чтоб побольше набрать в грудь воздуха и никогда уже в рассказе не прерываться, и продолжила: – Поступила я в Курске в мединститут, поселилась в общежитии, живу, радуюсь и нарадоваться не могу. Все у меня как нельзя лучше складывается: в институт поступила с первого разу, после десятилетки, теперь студентка, будущий врач, хирург, общежитие мне дали, стипендию тоже, парень у меня есть, да еще какой – военный, лейтенант-десантник, каменная моя стена, другие девчонки о таких и мечтать не смеют. А уж на что красавицы были среди них и гордячки, не чета мне, деревенской интернатовке.
Вот от этого счастья, Андрей, должно быть, и закружилась у меня голова.
Напротив мединститута, прямо через дорогу было здание художественно-графического факультета института педагогического. Учились там будущие художники, преподаватели рисования и черчения. Многие наши девчонки завели на худграфе себе кавалеров, любопытно им было, что это за художники такие: все с бородами, важные, недоступные, талант на таланте. Я, правда, к ним без всякого интереса относилась. Бородатые-то они бородатые, но все какие-то неказистые, плюгавенькие, глядишь, тот хроменький, тот горбатенький, а третий, хоть ростом и вышел, так донельзя неприкаянный, нервный. Куда им равняться с моим лейтенантом, князем Андреем. Андреем Первозванным! Но на всякие вечера и вечеринки я за компанию с девчонками на худграф ходила. И доходилась. На одном каком-то большом их вечере возник вдруг передо мной – нет, не студент. – а преподаватель худграфа, настоящий художник, самый знаменитый тогда в городе. Было ему лет тридцать пять, а то, может, и все сорок, по моим девчоночьим понятиям, старик стариком, роста невысокого, среднего, тоже с бородкой, понятно. Я думала, он меня на танец какой приглашать будет, а он настойчиво так отвел в сторону и говорит:
– Просьба у меня к вам большая.
– Какая просьба? – испугалась я, все-таки преподаватель, художник (в интернатском своем девичестве я не то что живого художника, картины настоящей ни разу не видела, сам знаешь, как мы там жили), но польщена, конечно, вся внимание, краснею, волнуюсь.
А он (его Георгием Васильевичем звали) за локоток меня взял, словно школьницу-подростка, пионерку, и давай излагать свою просьбу:
– Я картину сейчас одну пишу, и мне натура нужна, женская. Может, попозируете?
– А почему я? – совсем встревожилась я, дичусь, толком и не понимая, что значит – позировать. – Вон сколько девчонок покрасивей меня.
– Мне красивей не нужны. – улыбается он. – Мне вы нужны. Я за вами давно наблюдаю.
Пока я соображала, как быть (отказать преподавателю вроде бы некрасиво, неудобно, но и соглашаться боязно), он уже и встречу мне, свидание назначил.
– Завтра, – говорит, – после лекций я за вами зайду. Мастерская моя тут рядом, за драмтеатром.
Всю ночь, Андрей, и весь следующий день на лекциях я сомневалась, идти или не идти. С девчонками, подружками даже хотела посоветоваться. Но потом остереглась их, убоялась, думала, начнутся сейчас суды-пересуды, ненужные разговоры, еще до тебя как-нибудь дойдет. Завистниц ведь много, фотографию твою видели, адрес знают, возьмут да и напишут по зависти. Но это я все обманывала себя. В душе-то, в самых далеких ее глубинах, с первых слов Георгия Васильевича я решила: пойду и даже непременно пойду, что-то меня туда зовет, манит.
И пошла. Едва-едва дождалась окончания лекций, выскочила к нему вся взбалмошенная, словно на запретное, тайное свидание. Он меня ждет у подъезда и, вижу, тоже волнуется, переживает, наверное, сомневается – выйду, не выйду. Девчонка ведь совсем еще, ветер в голове, а у него дело серьезное – работа над картиной, может, самой лучшей и самой главной в его жизни застопорилась.
Мастерская Георгия Васильевича действительно была в доме сразу за драмтеатром, на верхнем этаже. Окна в ней громадные, во всю стену, светло и просторно, словно в храме каком. На стенах картины висят, большие и маленькие, красками и холстами пахнет так, что голова кружится. Та, главная картина, недописанная еще, посередине мастерской стоит на мольберте. Георгий Васильевич подвел меня к ней и давай рассказывать, что и как он задумал. Я вся как в тумане, ничего не понимаю. Он заметил мое смятение, рассказ прервал, то ли пожалел меня, неумную, то ли сам в картине запутался. Больно уж сложный какой-то был у него замысел. Вздохнул лишь и показал на недописанное в самом центре пространство.
– Вот здесь, – объясняет. – должна быть женщина в полный рост, которая никак не дается мне.
Потом усадил меня на стуле вполуповорот к себе, взялся за карандаш, опять пояснил:
– Я вначале ваш портрет напишу на отдельном холсте, а потом переведу на картину.
– Пишите, – немного осмелела я.
Он улыбнулся этой моей простодушной смелости, стал расспрашивать, кто я да что я. И как дознался, что я интернатовская, так сразу как-то преобразился, словно родную сестру после долгой разлуки встретил.
– Я, – говорит, – тоже интернатовский, детдомовский. Родители во время войны погибли.
После этого его признания стало нам друг с другом совсем легко и просто, как будто мы знакомы давным-давно.
Я сижу, об интернате рассказываю (о тебе, понятно, ни слова), он рисует, свое послевоенное детство вспоминает. И ничего между нами в тот вечер особого не случилось.
Не случилось и на второй день, когда я пришла к Георгию Васильевичу в мастерскую уже без всякого сопровождения. А вот на третий день, когда портрет мой был почти готов (и такой похожий, как мне казалось), Георгий Васильевич вдруг с досадой отбросил в сторону кисти и остался собой до крайности недоволен, побледнел даже весь:
– Нет, Наташа, ничего не получается.
Я едва не в слезы, совсем осмелела, по-детски упрекаю его:
– Я же говорила вам, надо было какую-нибудь другую девчонку звать.
– Дело не в вас, – отвечает, он, – дело во мне. Стареть, наверное, начал. Рука дрожит, нервы сдают.
И вижу, мучается весь, переживает, места себе не находит. Мне жалко его стало опять-таки до слез. По книгам ведь знаю, что если у художников или писателей что не получается, так они все страдают, мучаются, пить начинают, а то и чего похуже с собой делают. Женщина им тут только и опора.
Но Георгий Васильевич, кажется, и без моей помощи справился. Повернул холст лицом к стене и рассмеялся:
– Давайте лучше чаю попьем. А то что-то мы совсем раскисли.
– Давайте, – с радостью и готовностью согласилась я.
В общем, заварили мы чай, сообща собрали, что было у Георгия Васильевича съестного в мастерской, на стол. Он достал бутылку коньяка, и принялись мы с ним в одиночестве пировать. Опять друг другу об интернатско-детдомовской своей жизни рассказываем, веселимся, радуемся, все неудачи и обиды забыли. И как оно потом у нас все случилось, я до сих пор, Андрей, не пойму. Может, коньяк подействовал, я ведь до этого всего один раз в жизни его и пробовала – какие там коньяки у нас в деревне. А может, Георгия Васильевича пожалела. Кругом он какой-то неустроенный: жена, оказывается, его недавно бросила, картина вот не получается.
Опамятовалась я только рано утром, убежала из мастерской ни свет ни заря. Сижу на лекциях, тайком от девчонок плачу, сердце рву. Да и как не рвать?! Жизнь свою в одну ночь сломала, тебя предала. Я бы, например, такого не простила.
Георгий Васильевич тоже весь в смущении и растерянности. Человек он хороший, нелукавый, и вдруг такое с ним приключилось: девчонку семнадцатилетнюю ни за что ни про что обидел. Отыскал он меня после занятий, увел в сквер к драмтеатру. Сели мы там на лавочку рядком, молчим, оба в общем-то виноватые в случившемся. Наконец Георгий Васильевич не выдержал, взял меня за руку, начал утешать и сам утешается: