А зори здесь тихие… В списках не значился (сборник) - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то прерывисто вздохнул. Он поднял голову, рядом стояла Мирра.
– Ушли… – вздохнул он. – Я патронов им дал. Хотят этой ночью из крепости вырваться.
– Я не могу стать на колени, – дрожащим, словно натянутым голосом вдруг сказала она. – Я не могу стать на колени, потому что у меня протез. Но я стану, когда сниму его. Я стану на колени, я…
Рыдания перехватили горло, и она замолчала. Стояла рядом, тиская у груди руки, кусала прыгающие губы, а по лицу текли слезы. Он протянул руку, чтобы вытереть их, а она схватила эту руку и начала исступленно целовать ее. Он испуганно рванулся, но она не отпустила, а крепко, двумя руками прижала к груди. Как тогда, в подземелье, только тогда эта его рука держала взведенный пистолет.
– Я боялась, я так боялась!
– Что уйду с ними?
– Нет, не это самое страшное. Я боялась услышать, что ты – не такой.
– Какой – не такой?
– Не тот, кого я люблю. Молчи, пожалуйста, молчи! Я помню, какая я, не думай, что я могу забыть это. Меня всю жизнь жалели: и дети, и взрослые – все жалели! Но когда жалеют, отдают половинку, понимаешь? А ты, ты остался из-за меня, ты прогнал этих, ты не бросил меня, не оставил тут, не отправил к немцам, как они тебе предлагали! Я же слышала все, каждое слово слышала!
Она крепко прижимала к груди его руку, плакала и говорила, говорила, дрожа, как в ознобе. Все вдруг рухнуло для нее: и привычная настороженная пугливость, и робость, и застенчивость. Горячая благодарность словно растопила все оковы, искреннее чувство любви и нежности затопило ее, заставив забыть обо всем, и она спешила рассказать ему об этом, излить всю себя, ни на что не рассчитывая и ни на что не надеясь.
– Я же никогда, никогда в жизни и помечтать-то не смела, что могу полюбить! Мне же с детства, с самого детства все-все только одно и твердили, что я – калека, что я несчастная, что я не такая, как остальные девочки. Даже мама об этом говорила, потому что жалела меня и хотела, чтобы я привыкла к тому, что я – такая, привыкла и не страдала бы больше. И я уже привыкла, совсем привыкла, и поэтому с девочками не дружила, а только с мальчишками. Девочки ведь про любовь всегда говорят и планы всякие строят, а я что могла построить, о чем помечтать? Я, может быть, глупости сейчас говорю и даже наверное глупости, но ты ведь все понимаешь, правда? Я просто не могу молчать, я боюсь замолчать, потому что тогда, когда я замолчу, начнешь говорить ты и скажешь, что я – дура набитая, что нашла время влюбиться. А разве мы виноваты, что время такое, разве мы виноваты? Я боюсь замолчать, Коля, а у меня уже нет сил говорить. Сил нет, а я боюсь, боюсь в тишине остаться, боюсь того, что ты скажешь сейчас…
Плужников обнял ее, нежно и бережно поцеловал в дрожавшие распухшие губы. И почувствовал кровь.
– Это я губы грызла, чтобы не закричать. Когда они уговаривали тебя.
– Больно?
– Меня никто никогда не целовал. А наверху – война. А я такая счастливая, такая счастливая, что у меня сердце сейчас разорвется! – Мирра прильнула к нему, говорила еле слышно, почти беззвучно: – Ты больше не сиди по ночам за столом, ладно? Ты ложись, а я рядом сяду и всю ночь буду отгонять от тебя крыс. Всю ночь и всю жизнь, Коля, какая нам осталась…
2
Теперь они говорили и говорили и никак не могли наговориться.
Лежали рядом, укрывшись шинелью и бушлатами, согреваясь общим теплом, и сердца их бились одинаково бурно или одинаково устало.
– А твоя сестра похожа на тебя?
– Наверно, нет. Она похожа на маму, а я – на отца.
– Значит, у тебя был красивый папа. А это очень важно.
– Почему?
– Счастливый внук всегда бывает похожим на деда.
– А счастливая внучка?
– Тоже. Скажи… Только – честно, слышишь? Обязательно честно.
– Честное-пречестное.
– Честное-честное-пречестное?
Она помолчала, повозилась, поплотнее укрывая его.
– Твоя мама очень огорчится, когда увидит меня?
По тому, как робко, приглушенно прозвучали эти слова, он понял, как важен для нее ответ. И еще крепче обнял ее.
– Моя мама будет очень любить тебя. Очень.
– Ты обещал говорить честно.
– Я говорю честно. Они будут очень любить тебя. И мама, и Верочка.
– Может быть, в Москве мне сделают настоящий протез, и я научусь танцевать.
– В Москве мы покажем тебя самому лучшему врачу. Самому лучшему. Может быть…
– Нет. Ничего не может быть. Может быть только протез.
– Сделаем протез. Самый лучший. Такой, что никто и не догадается, что у тебя больная нога.
– Какой ты худенький! – Она нежно провела рукой по его заросшей щеке. – Знаешь, мы не сразу поедем в Москву. Мы сначала поживем в Бресте, и моя мама немножечко тебя растолстит. А я буду кормить тебя морковкой.
– Я похож на кролика?
– Морковка очень полезна. Очень, потому что мама говорила, что в ней есть железо. И когда ты растолстеешь, мы поедем в Москву. Я увижу Красную площадь и Кремль. И Мавзолей.
– И метро.
– И метро. И еще мы обязательно пойдем в театр. Я никогда не была в настоящем театре. К нам приезжал театр из Минска, но это все равно не настоящий театр, потому что он съехал со своего места. Понимаешь?
– Ну конечно. Мы все посмотрим в Москве. Все-все. А потом уедем.
– В Брест?
– Куда пошлют. Ты забыла, что твой муж – кадровый командир Красной Армии?
– Муж… – Она тихо, радостно засмеялась. – Как будто я сплю и вижу сон. Обними меня, муж мой. Крепко-крепко.
И снова не было ни тьмы, ни подвала, ни крыс, что пищали в углах. И снова не было войны, а были двое. Двое на Земле: Мужчина и Женщина.
– Ты когда-нибудь видела аистов?
– Аистов? Каких аистов?
– Говорят, они белые-белые.
– Не знаю. В городе нет аистов, а больше я нигде не была. Почему ты вдруг спросил о них?
– Так. Вспомнил.
– Тебе не холодно?
– Нет. А тебе?
– Нет, нет. Знаешь, почему я спросила? Степан Матвеевич в ту, последнюю ночь сказал мне, что ты застыл.
– Как застыл?
– Застыл от войны, от горя, от крови. Он говорил, что мужчины стынут на войне, стынут внутри, понимаешь? Он говорил, что в них стынет кровь, и только женщина может тогда отогреть. А я не знала, что я – женщина и тоже могу кого-то отогреть… Я отогрела тебя? Хоть немножечко?
– Я боюсь растаять.
– Ну, ты смеешься.
– Нет, я говорю правду: я боюсь растаять возле тебя. А поверху ходят немцы, по нашей с тобой крепости. Знаешь, они что-то замышляют: начали расчищать площадку возле Тереспольских ворот. И сейчас мы встанем, и я пойду наверх.
– Коля, милый, не надо. Еще день, один только денечек без страха за тебя.
– Нет, Миррочка, надо. Надо, а то они и вправду решат, что стали хозяевами в нашей крепости.
– Значит, мне опять считать секунды и гадать, вернешься ты или…
– Я вернусь. Я просто ухожу на работу. Ведь уходят же мужья на работу, правда? Вот и я тоже. Просто у меня такая работа.
Еще не успев подняться наверх, Плужников услышал рев двигателей и почувствовал, как дрожит земля: трактора стаскивали к Тереспольским воротам крупнокалиберные крепостные орудия. Опять множество немцев вертелось вокруг, и Плужников поначалу решил не рисковать и вернуться. Но немцы были заняты своими делами, и он все-таки двинулся в дальние развалины. Там можно было надеяться встретить одинокий патруль, а на большее он и не мог сейчас рассчитывать.
Прошлый раз он ходил левее: его тогда интересовал берег за поворотом Мухавца. Но сейчас он уже не думал о том, что должен расстаться с Миррой, – сейчас сама мысль эта была для него ужасна, – и поэтому он свернул вправо, в подвалы, через которые мог подобраться к Трехарочным воротам. Там все время сновали немцы, и именно там он мог напомнить им, кто хозяин этой крепости.
Теперь он шел осторожно, куда осторожнее, чем тогда, когда уперся грудью в автомат Небогатова. Он не боялся столкнуться с немцами в подземельях, но они могли бродить поверху, могли услышать его шаги или увидеть его самого сквозь многочисленные проломы. Он перебегал открытые места, а в темных нишах подолгу останавливался, настороженно вслушиваясь.
Он услышал близкие шаркающие шаги именно в одной из таких глухих беспросветных ниш. Кто-то шел прямо на него, шел медленно, старчески волоча ноги, не пытаясь приглушить шум. Плужников беззвучно сбросил автомат с предохранителя и весь напрягся, ожидая того, кто так беззаботно топал по подвалам, достаточно светлым от бесчисленных дыр и проломов. Вскоре совсем близко тяжело вздохнули и сказали тихо и озабоченно:
– Озяб я. Озяб.
Плужников готов был шагнуть из ниши, потому что сказано это было так по-русски, что никаких сомнений уже не могло оставаться. Но он не успел шагнуть, как неизвестный вдруг запел. Запел жалобным детским голосом бессмысленно и тупо:
Васька-савраска,Шурка-каурка,Ванька-буланка,Сенька-гнедой…
Плужников замер. Что-то страшное и беспросветно безнадежное было в этом пении. А неизвестный снова и снова уныло тянул одно и то же: