Дремучие двери. Том I - Юлия Иванова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скрипнула дверь. Яна не слышит его шагов, так колотится сердце. Просто остро чувствует его приближение — каждой клеткой и нервом. Но упиваясь его объятьями, этой иллюзией единения, она вместе с тем опять мучительно ощущает его внутреннюю «непробиваемость», несмотря на уже пугающе-нетерпеливую интимность ласк.
— Включи свет… Или она увидит?
— Бабуля-то? Бабулю я уложил спать и спел колыбельную… Она любит «ла-ла бай». Знаешь «ла-ла бай»?
Вспыхивает розовый торшер, тепло и мягко осветив комнату. Пока Денис возится с магнитофоном, ошарашенный взгляд Яны скользит по низким креслам с шёлковой полосатой обивкой, по неправильной формы столику с кипой польских журналов «Фильм», по полкам с книгами — классика, а поверх втиснуты яркие заграничные книжицы. Полированная мебель, ковёр на полу, шкура, торшер — в пятидесятые такой интерьер казался вызывающе экстравагантным. На полу в пузатой керамической вазе — тюльпаны, красные и жёлтые, будто только что срезанные. В январе! Яна наклоняется к ним и понимает, что цветы искусственные. Отдёргивает руку, выпрямляется и оказывается лицом к лицу с репродукцией на стене с изображением чего-то странного, бесформенного, свисающего со стрелками и циферблатом.
— Ой, что это?
— Сальвадор Дали. «Мягкие часы», — Денис рассказывает про сюрреализм, про Бюнюэля и его фильм, где рассекают глаз и из ладони выползают муравьи. Про Хичкока и его фильмы ужасов.
— Рэй Конниф куда-то запропастился. Глена Миллера поставить? «Серенаду солнечной долины» смотрела? Или что-нибудь посовременнее?
Ей нравится всё — эта обволакивающая музыка, мягкий свет торшера и ласково обнимающие кресла, и с черно-розовым кафелем ванная, где она принимает душ, и пахучее жидкое мыло в бутылочке, и пушистый халатик, и домашние тапки с помпонами, которые ей принёс Денис, и разбросанные по ковру журналы, которые он небрежно смахнул на ковёр со столика, чтобы расставить на салфетках из японской соломки бокалы — вся эта экзотика, которой никогда не водилось в их с мамой комнате и в домах, где она бывала. Наверное, в этом халатике, тапках, в этом кресле сидела Роковая, а может, и другие девицы — ну и пусть. Ей всё равно всё нравится, кроме одного. Что ей это нравится.
Ах, как зло и хлёстко могла бы Синегина обличить в каком-нибудь фельетоне коврово-торшерный мещанский уют подобной комнаты! Не упустив такие детали, как фальшивые цветы, втиснутые поверх классиков бульварные книжонки и уж конечно, картину этого сюрреалиста, как бы символизирующую бесполезно текущую жизнь обитателей квартиры, где вещи поработили людей… И девушку, попавшую в плен этой липкой обывательщины.
Однако в то время как Яна-обличительница пытается разложить материалы «Дела» по привычным полкам, Яна-обвиняемая терзается сознанием, что отлично звучащий магнитофон, музыка Гершвина и Эллингтона, и прокатный фривольный халат с тапками не вызывают у неё должного отвращения. Какая же она оказалась дешёвка!
Они ждут звонка из Лондона. Павлин открывает дверцу шкафчика, и перед Яной, как в иллюзионе, ослепляя этикетками, летит в зеркальную бесконечность стая бутылок.
Она уже не ахает и ничего не спрашивает, даже если бы в шкафу у Павлина сидел весь оркестр этого самого Глена Миллера вместе с инструментами. Только не показаться ему «чужой»! «Бар» — сказал он, и Яна-обличительница содрогнулась внутренне, потому что «бар» для неё был синонимом кабака или трактира. Кабак на дому!
А Денис то ли не догадывался о терзающих её противоречиях, то ли тактично помалкивал, то ли действительно поверил, что для неё эти бары и магнитофоны всё равно что котлеты. А скорее всего, просто он ни о чём таком не думал.
— Джин с тоником будешь?
Яна кивает небрежно, и перед ней оказывается высокий хрустальный бокал с плавающими внутри льдинками и проткнутым соломиной ломтиком лимона.
— Как в лучших домах, — сказал Денис.
Горьковато-сладкая обжигающая жидкость приятно пощипывает язык, напоминая вкус сосновых побегов, лакомства её детских вёсен. Итак, теперь она образованная. Джин-тоник, коктейль, бар, блюз, Хичкок, халат, тахта, чувиха.
Денис — солнечный день…
Наверное, Яна немного пьяна — ей становится жарко, легко и весело. Она чувствует неожиданно волчий голод и вспоминает, что ела в последний раз часов двенадцать назад. Денис тащит из кухни чудовищных размеров бутерброды с колбасой и сыром, ржавый селёдочный хвост и банку шпротов. Его утончённость в вопросах интерьера и напитков вполне уравновешивалась полным пренебрежением к кулинарии. Приходящая домработница Тася убиралась и готовила для бабушки диетические супы, протёртые пюре, которые Денис терпеть не мог. Яна вспомнила, с какой жадностью он поглощал у них котлеты. Бедный Павлин! Она пожирает бутерброды, шпроты, остатки печёночного паштета в промасленной бумаге и селёдочный хвост, запивая джином.
— Супу дать? — спрашивает Денис почему-то шёпотом. Его лицо! Он ошеломлён её аппетитом. Яну разбирает смех — никак не может остановиться. Денис пытается что-то сказать, но, махнув рукой, тоже начинает смеяться.
Потом их молчаливая изнурительная схватка в темноте на тахте, когда невозможно было для Яны ни уступить, ни отвергнуть. Две Иоанны, Денис — третий. Телефонный звонок прозвучал спасительным ударом гонга. Яне слышно, как Денис в тёмной прихожей болтает с Лондоном. О Тасе и прачечной, об институте и своём фильме, о каких-то знакомых и родственниках… О том, что сейчас у него в комнате Яна, в Лондоне, само собой, никогда не узнают. И Лондону нет до этого дела. Там пробираются в тумане кэбы, двухэтажные басы, омнибусы, спешат к своим каминам джентльмены под чёрными зонтами и, подняв воротники серых пальто, думают о росте цен, об инфляции, о своих высоких худых англичанках. И есть ещё десятки стран, сотни городов и миллионы людей, которым абсолютно плевать, что она, Яна Синегина, находится ночью в комнате у Павлина. Это касается лишь её, лишь себе она причиняет зло. Больше никому в мире.
Странное леденящее чувство свободы и вседозволенности вдруг овладевает ею. Негромкий голос, смех Дениса, болтающего с Лондоном, будто отсекают от прочего мира плывущий в ночи островок комнаты, тахту со вздыбленной горбом шкурой, словно ожившей в сугробе белеющих простыней и подушек. Её, Иоанну, одинокую, свободную и обречённую, как Робинзон после кораблекрушения, покинутую теперь даже той, второй Иоанной, с огромными испуганными глазами, плывущей во тьме по ту сторону вагонного стекла в вечность, по другую сторону телефонного провода.
Упавший на пол вслед за шкурой халат, собственная нагота, ещё минуту назад представлявшаяся стыдной, невероятной, а теперь такая естественная и прекрасная, блаженная прохлада простыней, в которую погружает Иоанна, как в реку, раскалённое тело…
Ни ранее, ни потом не испытывала Иоанна такого беспросветного одиночества, как в самых пылких его объятиях. Но, уступая грубоватым его ласкам, она всегда будет помнить, как этой ночью много лет назад он будет лежать на сгибе её руки и нести что-то маловразумительное, что его сбили с толку амурные похождения её джиннов, что он принимал её за этакую гремучую смесь акулы пера с провинциальной Мессалиной — уж очень лихо и убедительно получались у неё постельные сцены, а потом совсем смешается и затихнет — таким сбитым с толку и незащищённым она его увидит впервые. И она наконец-то дотронется до его лица, волос, цепочки на шее с «куриным богом» из Сердоликовой бухты, сомкнутых век, губ, и ощутит вдруг, как губы отзовутся на её прикосновение; их мягкость и тепло, их едва уловимое встречное движение с лихвой вознаградит Иоанну за всю мороку той ночи.
В эту минуту он принадлежал ей!
«Единство душ, слиянье тел»… Восемнадцатилетняя мастерица постельных сцен поймет сегодня, много лет назад, что можно в страстных объятиях умирать от одиночества и собственной холодности и тут же воскресать просто от его голоса, дыхания, от губ, сонно отозвавшихся на твоё прикосновение. Чем более одинокой и холодной почувствует она себя в ту ночь, тем отчаянней, ненасытней будет тоска по этому самому «слиянью душ», потому что горела она одна.
Ну да ладно, плевать, лишь бы не погасло, и соберет она по капле всё своё мужество, терпение, даже джиннов призовёт на помощь Иоанна, когда уже на рассвете, незаметно выскользнув из дома, они гуляли по синевато-снежным московским улочкам, ожидая открытия кафе, и она развлекала Дениса импровизированными фантастическими байками. Мозг, воображение после бессонной ночи работали с болезненной остротой и щедростью, «на износ». В кафе ей удалось завладеть вниманием соседей по столику — продавщиц из гастронома напротив, празднующих чей-то день рождения. Девчонки уже расплатились, но не уходили, желая дослушать её импровизацию про золотую монету, которая очень привязывалась к каждому из хозяев, но те то и дело продавали её, обменивая то на корзину с яствами, то на красивое платье, то на редкую книгу. Монета страдала от их неверности, но вот однажды появился человек, который полюбил её. Он спрятал её и хранил у себя до конца жизни, а перед смертью зарыл в саду под яблоней, чтобы она не досталась никому.