Говардс-Энд - Эдвард Форстер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пол рассказывал о своем скором изгнании в Нигерию, и ему следовало бы не прерываться и дать гостье время овладеть собой. Но ему льстила ее вздымающаяся грудь. Страсть показалась возможной, и он стал страстным. Что-то в глубине души шептало ему: «Эта девушка позволит тебе ее поцеловать, другого такого шанса может не выпасть».
Вот как «все это произошло», или же, скорее, как Хелен описала случившееся сестре, проявляя куда меньше сочувствия к этой любви, чем я. Но поэзия поцелуя, его чудо и волшебство, воцарившееся потом в ее жизни на долгие часы, — кто способен их описать? Как легко англичанину насмехаться над подобными случайными встречами двоих! Островной циник, а с ним и островной моралист, в равной мере могут поупражняться здесь в своих критических талантах. Как легко говорить о «минутном чувстве», забыв, каким ярким оно было, прежде чем «миновало»! Наше непроизвольное желание посмеяться над ним и забыть по сути своей верно. Мы осознаем, что одних чувств недостаточно, что мужчины и женщины — это люди, способные на продолжительные отношения, и испытывают не только яркие, словно электрический разряд, вспышки эмоций. И все-таки мы слишком переоцениваем свое желание посмеяться и забыть. А потому и не признаем, что такие банальные встречи могут вдруг распахнуть перед нами райские врата. Как бы то ни было, Хелен не суждено было испытать более глубокого переживания в жизни, чем объятия этого юноши, который сам оказался как будто и ни при чем. Он увлек ее из дома, где было светло и существовала опасность неожиданного вторжения, и повел по знакомой тропинке к огромному шершавому вязу, где они и остановились, прислонившись к похожему на колонну стволу Скрытый в темноте мужчина прошептал ей: «Я тебя люблю» — как раз тогда, когда Хелен так хотелось любви. Со временем образ стройного юноши стерся из ее памяти, но сцена, возникшая по его воле, осталась с ней навсегда. За все последующие годы, в которые произошло столько разных событий, ей так никогда и не пришлось пережить ничего подобного.
— Понимаю, — сказала Маргарет, — по крайней мере настолько, насколько в таких вещах вообще можно что-то понять. Теперь расскажи, что случилось в понедельник утром.
— Все кончилось в одно мгновение.
— Каким образом, Хелен?
— Я все еще была счастлива, когда одевалась, но когда спускалась по лестнице, начала нервничать, а войдя в столовую, поняла, что ничего хорошего меня не ждет. Там была Иви — не могу объяснить… — она возилась с большим фарфоровым чайником для кипятка, а миссис Уилкокс читала «Таймс».
— А Пол там был?
— Да. Чарльз говорил с ним об акциях и облигациях, и Пол чего-то боялся.
С помощью незначительных деталей сестры могли многое сказать друг другу. Маргарет увидела в этой сцене притаившийся ужас, и следующая фраза Хелен ее не удивила.
— Знаешь, когда такой человек выглядит испуганным, это очень страшно. Если мы с тобой чего-то боимся, то это в порядке вещей, или если боятся какие-нибудь другие мужчины, например отец. Но чтобы так испугался человек его склада! И когда я увидела, что все остальные такие спокойные, а Пол с ума сходит от страха, что я скажу что-нибудь не то, мне на мгновение почудилось, что все семейство Уилкоксов — обман, этакая стена из газет, автомобилей и гольф-клубов, и что если она рухнет, то за ней я не найду ничего, кроме ужаса и пустоты.
— Я так не думаю. Уилкоксы произвели на меня впечатление людей искренних, особенно миссис Уилкокс.
— Да и я тоже не думаю. Но Пол с виду был такой сильный. А всякие неожиданности только усугубили ситуацию, и я поняла, что ничего хорошего из этого не выйдет — никогда. После завтрака, когда остальные пошли тренировать удары, я сказала ему: «Мы просто потеряли голову», — и он сразу повеселел, хотя и ужасно смутился. Стал говорить, что для женитьбы у него нет денег. Но ему было тяжело продолжать и я прервала его. Тогда он сказал: «Я должен попросить у вас прощения, мисс Шлегель: не понимаю, что на меня нашло вчера вечером». — «И я не знаю, что на меня нашло, — сказала я. — Не будем об этом». Мы расстались, но тут я вспомнила, что накануне написала тебе, и снова испугала Пола. Я попросила его послать за меня телеграмму, потому что он понял, что ты приедешь или что-нибудь в этом роде. Он попытался взять машину, но она понадобилась Чарльзу и мистеру Уилкоксу, чтобы ехать на станцию, и тогда Чарльз сказал, что может послать телеграмму, а мне пришлось сказать, что телеграмма не столь уж важна, потому что и Пол, и Чарльз могли ее прочесть, и хотя я переписывала ее несколько раз, Пол все время говорил, что люди заподозрят неладное. В конце концов, он сам ее отправил, сделав вид, что пошел за патронами, но из-за всех этих проволочек телеграмма попала на почту слишком поздно. Это было самое кошмарное утро. Пол злился на меня все больше и больше, а Иви без конца болтала про крикет, так что я чуть не взвыла. Не понимаю, как я терпела ее столько дней. Наконец Чарльз с отцом отправился на станцию, и я получила твою телеграмму, в которой ты меня предупреждала, что тетушка Джули прибывает этим же поездом, и Пол — о, какой ужас! — сказал, что я все испортила. Но миссис Уилкокс знала.
— Что знала?
— Все. Хотя никто из нас ей ничего не говорил, она, мне кажется, все знала.
— Может быть, она слышала ваш разговор?
— Вероятно. Но это было удивительно. Когда подъехали Чарльз и тетя Джули, ругая друг друга на чем свет стоит, миссис Уилкокс вышла из сада и сгладила эту ужасную ситуацию. Брр! Как все было отвратительно! Только подумать, что…
Она вздохнула.
— Только подумать, что из-за того, что ты и молодой человек встретились на одно мгновение, понадобились все эти телеграммы и гневные попреки, — подхватила Маргарет.
Хелен кивнула.
— Я часто об этом думала, Хелен. Что может быть интереснее. Все дело в том, что в мире существует совершенно иная жизнь, с которой ни ты, ни я не соприкасаемся, — жизнь, где имеют смысл и телеграммы, и гневные попреки. Личные отношения, которые мы с тобой ставим выше всего, там вовсе не первостепенны. Там любовь означает брачный договор, а смерть — налог на наследство. Покамест мне все ясно. Но тут для меня возникает одна сложность. Эта внешняя жизнь, хотя и, без сомнения, отвратительная, зачастую представляется настоящей — в ней есть твердость. Она в самом деле воспитывает характер. Не ведет ли наша абсолютизация личных отношений, в конце концов, к безалаберности?
— Ах, Мег, именно это я и чувствовала, только не столь отчетливо, когда мне казалось, что Уилкоксы все на свете знают и держат в руках весь мир.
— А теперь ты разве так не чувствуешь?
— Я помню Пола за завтраком, — тихо сказала Хелен. — Никогда этого не забуду. Ему не на что было опереться. Я уверена, что личные отношения и есть настоящая жизнь, и так будет всегда.
— Аминь.
И эпизод с Уилкоксами ушел в прошлое, оставив после себя воспоминания о сладости, смешанной с ужасом, и сестры продолжали жить той жизнью, которая привлекала Хелен. Они вели разговоры между собой и с другими людьми; в высокий узкий дом на Уикем-плейс приглашались те, кто им нравился или с кем они могли подружиться. Они даже посещали общественные собрания. По-своему интересовались политикой, но не так, как хотелось бы политикам. Они желали, чтобы общественная жизнь отражала все то хорошее, что есть в нашей внутренней жизни. Призывы к умеренности, терпимости и равенству полов были им понятны, но вместе с тем они не следили с должным вниманием за нашей наступательной политикой в Тибете и иногда удивленным, хоть и уважительным вздохом отмахивались разом от всей Британской империи. Не с такими, как они, история устраивает свои представления: мир был бы серым бескровным местом, если бы состоял лишь из девиц Шлегель. Но в том мире, каков он есть, эти девушки сияют словно звезды.
Несколько слов об их происхождении. Они не были «англичанками до мозга костей», как убежденно утверждала их тетушка. Но, с другой стороны, они не были и «кошмарными немками». Отец девушек принадлежал к типу, который был особенно распространен в Германии полвека назад. Он не был ни агрессивным немцем, столь милым сердцу английских журналистов, ни немцем-хозяином, импонировавшим английскому здравому смыслу. Если пытаться определить этот тип, то скорее его можно было бы назвать соотечественником Гегеля и Канта, склонным к мечтательности идеалистом, чей империализм был империализмом воздушных замков. Не то чтобы его жизни не хватало действия. Он отчаянно сражался в войне против Дании, Австрии и Франции, но сражался, не видя результатов победы. Истина мелькнула перед ним после битвы при Седане, когда он заметил, как поседели крашеные усы Наполеона III, и потом, когда вошел в Париж и взглянул на выбитые окна Тюильри. Наступил мир — мир для огромной страны, превратившейся в империю, — но Шлегель знал, что для него эта страна потеряла некое свойство, которое не может компенсировать даже Эльзас-Лотарингия. Германия как коммерческая держава, Германия как морская держава, Германия с колониями здесь, захватнической политикой там и законными притязаниями где-то еще могла нравиться другим и получать от них все, что нужно. Что же касается его лично, то он отказался от плодов победы и зажил в Англии, приняв британское подданство. Наиболее ревностные патриоты из членов семьи Шлегель не смогли простить его и не сомневались, что рожденные им дети никогда не станут немцами до мозга костей, хотя и вряд ли вырастут кошмарными англичанами. Шлегель получил работу в одном из наших провинциальных университетов и там женился на бедняжке Эмили (или, как уместно было бы сказать, Die Engländerin[3]), а поскольку у нее были деньги, они переехали в Лондон и завели широкий круг знакомств. Но взгляд Шлегеля всегда был направлен за море. Он надеялся, что скрывающие отечество облака материализма со временем рассеются и вдали вновь забрезжит интеллектуальный свет. «Вы хотите сказать, что мы, немцы, глупы, дядюшка Эрнст?» — восклицал его крупный и надменный племянник. На что дядюшка Эрнст отвечал: «По-моему, да. Вы понимаете, что значит „интеллект“, но с некоторых пор не имеете в нем надобности. Вот это я и зову глупостью». Поскольку надменный племянник не понял его мысль, он продолжал: «У вас есть надобность только в тех вещах, которым можно найти применение, и поэтому вы составили следующую иерархию: деньги — сверхполезны; интеллект — весьма полезен; воображение — абсолютно бесполезно. Нет, — ибо в этом месте племянник принялся возражать, — ваш пангерманизм так же мало принадлежит сфере воображения, как и здешний империализм. Это желание вульгарного ума восхититься чем-нибудь огромным, полагать, что тысяча квадратных миль в тысячу раз прекраснее, чем одна квадратная миля, а уж миллион квадратных миль почти равносилен раю небесному. Это не воображение. Нет, это как раз то, что убивает воображение. Когда английские поэты пытаются воспеть нечто огромное, они тут же умирают, и это естественно. Ваши поэты тоже умирают вкупе с вашими философами и вашими музыкантами — теми, кого слушала вся Европа последние два столетия. Они исчезли. Исчезли вместе с небольшими королевскими дворами, которые их вскормили, — исчезли вместе с Эстерхази и Веймаром. Что? Что такое? Ваши университеты? О да, у вас есть ученые мужи, которые собирают больше фактов, чем ученые мужи Англии. Они собирают факты, еще раз факты, целые империи фактов. Но кто из них вновь зажжет внутренний свет?»