Царь Петр и правительница Софья - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Матыньки! Да это никак сама царевна, Софья Алексеевна!
— Владычица! Она и есть! Сама идет за гробом.
— Ахти, соромота какая! Девка, царевна, в народ показалась. Да экой соромоты не бывало, как и Москва стоит.
— Спокон веку, мать моя, не бывало, уж и времена настали!
— И не говори! И чего мачеха-то смотрела!
— Что мачеха, голубка моя! Мачеха — мачеха и есть.
— Ну ин тетки бы не пустили, сестры, бояра!
— Послушает она их — ту! Сама востра… А как голосит!
— Точно инда душенька надрывается: сироточка ведь, ну и плачет.
— А чернички — ту как голосят! Уж и голоса!
— А все же царевна пересиливает их… Ну голос! Истинно царской.
— Гляди-тко, гляди-тко и царек молоденький идет, сущее дите.
— Как есть молоденец.
Софья действительно была первая русская царевна, которая показалась публично на похоронах брата. Как ее ни отговаривали от этого сестры, тетки, все дворское бабье, она никого не послушалась. Ей непременно хотелось, чтобы вся Москва заметила ее, чтобы об ней заговорили, пожалели ее. Она еще и другое нечто держала в уме, но это она берегла к концу похорон. Она насолит матери юного, вновь избранного царя, ненавистной мачехе, косолапой «медведице»: она так ударит по столу, что ножницы сами скажутся где они, звякнут. Она стукнет по всей Москве, и ножницы скажутся…
Ребенок — царь шел за санями брата рядом с матерью. Подвижное личико его выдавало недовольство, каприз. Его слишком рано разбудили, и он злился. А тут еще эта Софья воет, черницы воют. В церкви, наконец, терпение его лопается. Он постоянно дергает мать за рукав.
— Мама! А мама!
— Что, сынок?
— У меня ножки устали.
— Так садись, мой свет, отдохни малость.
— Не хочу сидеть! Все стоят.
— Тебе можно, мой соколик: ты государь.
— Я есть хочу!.. Мне Бориска ничего сегодня не дал есть: говорит, нельзя до обедни.
— И нельзя, сынок.
— А я хочу! До обедни нельзя, а теперь уж обедня.
Мать знала характер своего баловня. Она чувствовала, что он сейчас раскапризничается и затопает ногами: в церкви-то, среди торжественного служения — да это срам!
— Ну, пойдем, соколик… только простись с братом!
— Я уж прощался.
— Так еще надо, дитятко, а там и домой.
Они простились с покойником и ушли. За ними вышли и их приближенные. Софья видела все это и кипела гневом.
«Хорош братец! Точно смерда хоронят, а не царя! Не мог и обедни выстоять… Добро!.. Я им отпою!..»
Но вот все кончено. Толпы повалили из Архангельского собора. Впереди шла Софья. Даже стрельцы своими шпалерами не могли сдержать народ, который напирал со всех сторон, точно на пожаре, чтобы только поближе взглянуть на такое невиданное диво, шутка ли! Девка — царевна идет, и лицо видно, не закрыто фатой! Да эдакого дивища отродясь Москва не видала! Девка — царевна лицо открыла! Мало того, девка голосит в истошный голос!
— Православные! — вопит царевна. — Видите, как брат наш, царь Феодор, нечаянно отошел от сего света… Отравили его враги зложелательные, отравили! Умилосердитесь над нами, сиротами, православные! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата. Брат наш Иван, старший, не выбран на царство, а выбрали младшего… Если мы чем перед вами или боярами провинились, то отпустите нас живых в чужую землю, к королям христианским. Умилосердитесь, православные, отпустите нас.
— Зачем пущать! — заволновалась толпа. — Мы их, зложелателей, тряхнем! Мы их переберем! Мы…
Софья достигла того, чего желала.
V. Заговор Хованского
В тот же вечер, в задних хоромах, внутреннее убранство которых при самой богатой обстановке носило на себе печать истовой старины, в хоромах князя Ивана Андреевича Хованского, сидела знакомая уже нам постельница царевны Софьи украинка Федора Родимица и о чем-то по секрету рассказывала хозяину, седому старику с длинной святительской бородой, с иконописным пробором волос и живыми, совсем молодыми черненькими глазками.
— Ну, и как же, Федорушка миленькая? — спрашивал Хованский, поглаживая бороду.
— Да так-то, князюшко: глядим мы это, а она и ведет царя под руку. Что, думаем, за притча? Обедня только началась, а они уж и за шапки. Царевны и говорят: надо узнать, здоров ли молодой царь, что не достоял обедни, бросил брата — покойничка несхороненным. Подь, говорят, Федорушка, спознай, поспрошай — что там. Я и пошла.
— А кто спослал-то тебя? — перебил ее хозяин.
— А спосылала царевна Марфа Алексеевна да Марья. Вот и пошла я. Прихожу. А нянюшка-то царева моя закадычная. Что у вас, говорю, нянюшка, все ли здорово? — Все, говорит, хвалити Бога. — А почто царь — от, говорю, из церкви ушел? — Да так, говорит, тошнит нашего соколика промежду ворон: не хочу, говорит, слышать, как чернички воют, да и ножки, говорит, устали и есть, говорит, хочу. А уж коли он что у нас заладит, так вынь да положь. Теперь он покушал маленько, да на одной ножке скачет и велит за собой на одной ножке скакать и князю Борису Алексеевичу, а коли, говорит, не догонишь, кнутом высеку.
Хованский только головой покачал.
— Ну чадушко растет, — сказал он задумчиво, — ну и что же дальше, Федорушка?
— Дальше что, князюшка? Да час от часу не легче. Кончилась это служба, воротились все с похорон, а царевна моя золотая, Софья Алексеевна, так убита, так убита, что и сказать нельзя. За кого, говорит, нас принимают? Мы ровно их холопы, а не царской крови: не хотели вон и царя-то своего, нашего брата Федюшку, похоронить как след. Спосылаем, говорит, к ней-то, к «медведице», с выговором. Потолковали — потолковали промеж себя царевны все, и сестры и тетки, и спосылают игуменью на тамошню половину с выговором: хорош-де братец! Не мог дождаться погребения царя. А «медведица» и одыбься: царь, говорит, дитя малое — долго не ело, да и ножки притомило. А братец-то ее, Ивашка Нарышкин, что недавно колодником был, так и совсем крикнул: кто умер, тот пускай-де и лежит, а царское величество не умер, жив и здоров. Так и отрезал!
— Каков щенок! — возмутился Хованский. — Погоди, Иванушка… рано пташечка запела, как бы кошечка не съела.
В это время в дверях послышался кашель, и в комнату вошли новые гости. Один из них был белокурый и статный, с серыми, как бы стоячими глазами, другой — черный, бородатый, сутоловатый.
— А, блаженни мужие, иже не идут на совет нечестивых, — приветствовал их хозяин.
Вошедшие были стрелецкие полуполковники Цыклер и Озеров. Поздоровались.
— Ну что хорошего скажете? — спросил Хованский, усаживая гостей.
— У нас ничего, князь, хорошего не повелось: може, у вас хорошее водится, — загадочно отвечал Цыклер.
— У нас то хорошо, что худо, — не менее загадочно отвечал Хованский.
— Как так?
— А вот как: нет денег перед деньгами, а худо перед хорошим.
— Так худо, сказать бы, — мать хороша?
— Истинно: чем хуже, тем лучше.
— Так, стало, худо на «верху» перед хорошим?
— Истинно.
— Ну загадки же ты, князь, загинаешь.
— А ты отгадывай.
— Что тут отгадывать! Вон ноне царевна Софья Алексеевна на весь мир плакалась.
— Что же! Она права: промахнулись вы с выбором-то.
— Какой наш промах! Мы стояли далече: нас бояре и перекричали.
— Эх, Иван! Умный ты человек, а не дело говоришь: коли бы ваши полковники не стакались с боярами, так стрельцов бы никому не перекричать. У стрельца-то, сам горазд знаешь, две глотки, два языка: устал тот, что во рту, так заговорит тот, что в руке, железный. А вы, словно красные девки, в рукав шушукали. Ну и не выгорело, а теперь всему государству поруха, а стрельцам от полковников теснота, и то ваша вина.
— Что же, княже, мы свою вину на невину повернуть можем, — сказал Озеров мрачно.
— А коим это способом? — лукаво спросил Хованский.
— Да по твоему же лекалу, — нехотя отвечал стрелец.
— А како тако мое лекало, миленький? — продолжал Хованский.
— Да матушку Худу забеременеть заставим.
— Ловко сказано! — не вытерпел Цыклер.
— И матушка Худа зачнет во чреве своем младенца Хорошу? — улыбнулся хитрый князь.
— Точно, зачнет и родит, — по-прежнему угрюмо отвечал Озеров.
— А кто же повитухой будет? — дразнил Хованский.
— Кому же, как не царевне Софье Алексеевне.
— А князюшка крестным будет? — в свою очередь улыбнулся хитрый немчин.
— Буду, буду, миленький, и ризки знатны припасу, — шутил Хованский.
— А у меня уж и на зубок новорожденной припасено, — вмешалась в разговор Родимица, до этой поры молчавшая, и тряхнула лежавшей около нее тяжелой кисой.
— Ай да Федора Семеновна! — воскликнул Хованский. — Ай да гетман — баба! Тебе бы быть не постельницей, а думным дьяком: ты и дьяка Украинцева за пояс заткнешь.
Потом, обратясь к Цыклеру и Озерову, он заговорил другим тоном: