Могила Греты Гарбо - Морис Одебер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он был привлекательным.
— Привлекательность бывает разной.
— Привлекательным в физическом смысле.
— Вокруг тебя масса физически привлекательных мужчин. Ты их даже не замечаешь.
— Да, но он умел еще и говорить.
— В изысканных болтунах недостатка тоже не наблюдается.
— Может быть, манера речи…
— Думаешь, если бы кто-нибудь заговорил с тобой в той же манере, ты стала бы его слушать?
— Хочешь сказать, что дело не в его внешности, не в манере разговора, а в нем самом… Да, вероятно.
— Эта привлекательность, она ведь возникла не благодаря его личному обаянию, а независимо от него, она существовала еще до вашего знакомства.
— Его известность, авторитет… Не будешь же ты утверждать, что я любила мираж?
— Я ничего не утверждаю.
— Миражей тоже достаточно вокруг меня.
— И почему же ты обратила внимание именно на этот?
— Не знаю.
— Наверняка он обладал чем-то, чего ты не могла найти у других.
— Чем же?
— Ничем. Во всяком случае, ничем из того, что мы перечислили: ни внешностью, ни особой манерой речи, ни авторитетом. Выясняется, что дело вовсе не в привлекательности.
— А в чем же?
— Что в нем было такого, чего нет у других?.. Ясно, что ответ нужно искать не в нем.
— Хочешь сказать, причина во мне?
— В тебе или в ваших отношениях.
— Что-то в наших отношениях делало его не похожим ни на кого другого?
— Вероятно.
Она задумалась. Через минуту она сказала:
— С ним я чувствовала себя женщиной. — Потом уточнила: — Ни с кем, кроме, может быть, Морица, но тогда я была слишком молода и многого не понимала… С Леопольдом в первый раз у меня появилось ощущение, что кто-то сумел меня разглядеть, не кого-то сквозь меня, а… Да, я стала наконец обыкновенной женщиной…
— Но иллюзия рассеялась через несколько месяцев.
— Потому что не существует необитаемых островов.
— А вы искали необитаемый остров?
— Да.
— Ты — без сомнения. Но искал ли он?
— Думаю, да.
— Для того чтобы стать женщиной, необходимо встретить мужчину.
— А он не был мужчиной?
— Он был знаменитым дирижером оркестра, или, скорее, павлиньего семейства.
— Как-то утром я захотела пойти с ним искупаться на озеро. Нужно было встать на заре и разбить образовавшийся за ночь лед. Он не захотел. Пришел в ужас.
— Испугался за свои перья.
— Он сказал, что это безумие и что ни одна женщина… — Она надолго замолчала. Потом повторила: — Он сказал, что ни одна женщина…
— Значит, и он тоже…
—..добился того, что я это сказала?
— Разве я говорил: «Ты такова» или «Ты не такова»?
— Хуже: ты заставляешь меня саму говорить.
— Зачем обвинять того, кто лишь держит зеркало?
— Великолепное зеркало, которое отражает одну пустоту!
— Так сказал Бог, когда в первый раз посмотрел на себя в гладь вод. Напрасно. Ведь Бог, как и ты, миф. Но он, чтобы узнать себя, все же сделал глупость и создал человека. По своему образу. И теперь он может смотреть и вслушиваться сполна. Отсюда все наши беды.
— Однажды мальчишка бежал за мной с блокнотиком для автографов в руках, но я спряталась… Ему стоило бы знать, что нельзя никого преследовать!
— Как хорошо, что ты спряталась! Мы люди бывалые, но ты была права, не позволив ему приблизиться: не стоит разбивать мечты мальчишек.
10Трудно было сказать, как она проводит свободное от съемок время, она просто позволяла времени проходить. Читать она не любила, да и шведская литература не обладает достаточным богатством, чтобы привить страсть к чтению. К тому же ей не хватало терпения. Она с трудом согласилась пролистать «По эту сторону рая», после того как встал вопрос о съемках фильма по первому роману Скотта Фицджеральда. Книга быстро прискучила ей, ни герои, ни сюжет не вызвали особого интереса.
Случалось, она просиживала долгие часы на кухне вместе с Сигрид, большую часть времени в молчании, нарушаемом лишь монотонным чириканьем попугайчиков, или отправлялась на конную прогулку в компании Густава, вне зависимости от того, какая была погода, бесцельную прогулку, прерываемую внезапными остановками, не для того чтобы полюбоваться пейзажем — она не обращала на него внимания, — а чтобы присесть. Я ждал, и мы ни разу ни на кого не наткнулись, люди не забредали в эти места, где было так легко заблудиться. Иногда ее прогулки напоминали безудержное бегство, через мгновение можно было лишь различить расплывчатый силуэт вдали или только догадываться о его существовании, как будто она хотела увезти с собой, глубоко, в лесную чащу, пронзительное любопытство тысячи глаз, постоянно удерживавшее ее в болезненном коловращении ненависти, страсти, любви и восхищения.
Не сказал бы, что она жаждала одиночества, и в то же время она не чувствовала неудобства, когда бывала одна, хотя в каком-то интервью — не помню, для какого журнала, — утверждала обратное, описывая смятение, в которое погрузила ее смерть Стиллера: «Он научил меня всему, что необходимо знать начинающей актрисе: как нужно есть, поворачивать голову, выражать любовь или ненависть… Он подсказывал мне, что нужно сказать или сделать. Когда он умер, я ощутила себя кораблем без якоря…» Или еще вот здесь, где она описывает свои сложные отношения с английским языком: «Я говорю плохо, чувствую себя неловко и застенчиво». А вот ее размышления, традиционный штамп о том, что «актрису должна окружать тайна… Художник всегда одинок…» С самого начала в ней была предрасположенность, которую так четко выявил кто-то из критиков, — «воплощать страдание одиночества».
Я ей объяснял:
— Сначала существовали актрисы, их звали Сара Бернар или Дузе. Потом появились «звезды», способные, однако, жить вне Олимпа. И сейчас существуешь ты.
— И во мне пустота.
— Такова цена. Как в старой сказке. Но в сказке теряли лишь душу, теперь расплата дороже.
— А если я уже пресытилась этим?
Она сказала это так, будто ее вопрос следовал из нашего разговора, но в нем звучал другой смысл: «В следующем фильме я буду смеяться». В ответ я сказал только: «О!»
Она настаивала:
— Да, я буду смеяться! Как обычная женщина. Любич — постановщик фильма. Он говорит, что в этой сфере меня совсем не использовали, даже Мориц. Он откроет зрителям нечто, что еще никто не видел… Ты молчишь?
— Я сказал: «О!»
— Ты сомневаешься, я вижу… Думаешь, я неспособна смеяться?
— Способна. Я слышал твой смех. У тебя очень милый смех.
— Тогда в чем дело?
— Ни в чем. Я же сказал, ты можешь смеяться.
— Но не она, да? Ты это имеешь в виду?.. Она, которой не существует, решает, что мне делать или не делать, мне, живой женщине?! Так вот! Я буду смеяться! И она засмеется! Ты против?
— Тебе все же стоит подумать.
— И если я подумаю?..
— Ты передумаешь смеяться.
— Захочу, и буду смеяться!
— Ты действительно думаешь, что умеешь смеяться?
— Кто ты такой? Да кто ты такой, чтобы указывать мне, что делать?!
Я не указывал. Она это знала. Она выбежала из комнаты и через секунду хлопнула входной дверью.
В том 1939 году, в марте, в сверкающем великолепием (излюбленное выражение Луэллы) Голливуде вспышки празднеств соперничали с нежностью ранней весны, и в парке аромат эвкалиптов растворялся в благоухании жимолости.
Я поднялся на второй этаж башни, с которого сквозь изобилие листвы была видна нижняя часть бульвара и крыши города.
Я ждал. Пыльная, поблекшая бархатная занавеска терлась о мою щеку. Она должна была сначала пройти сквозь парк, потом спуститься в ту часть бульвара, которая скрывалась за деревьями и оградой виллы. Наконец она появилась. Мальчишеская фигурка удалялась от меня все больше и больше, быстрым шагом, как в фильмах, в которых герои, пройдя сквозь испытания и трудности, истерзанные и умиротворенные, уходят по пустынной дороге навстречу будущему. Но то была лишь иллюзия, потому что последний кадр снят уже давно: ее лицо крупным планом, неподвижное, огромное, как будто и не принадлежащее человеку, белая страница, которую каждый заполняет своими грезами. Она могла бежать и сбежать, но все же оставалась — неизменная, сверкающая, бесплотная и неподвластная времени.
Город
1Голливуд, который часто именуют фабрикой грез, в первую очередь сам является мечтой. Обычно рассказывают, что какой-то человек (или их было несколько — не важно) решил устроить на этом месте нечто, что выглядело в ту пору чистой авантюрой (желание заработать и привлечь к себе внимание, изворотливость и жадность крепко переплелись в нем с искренним воодушевлением) и плохо сочеталось с тогдашней Америкой. Конечно, металлический отблеск синего неба, прозрачная сухость воздуха и неумолимое солнце играют во всем этом свою роль. Подобная погода позволяет, например, снимать зарю на закате и почти круглый год не зависеть от метеорологических капризов. (Здания, выкрашенные в белый и желтый, еще больше усиливают эффект ослепления, и когда я 18 июля 1924 года впервые оказался там, все еще окутанный туманами Европы, хотя год успел прожить в Нью-Йорке, мне казалось, что свет словно поглощает меня.) Однако не стоит ограничиваться внешним, так как, чем глубже погружаешься в историю этой страны, тем очевиднее становится ее близость к иллюзии (решимость Колумба, эпопея с «Мейфлауэр»[16], золотая лихорадка) — до такой степени, что возник этот город, отражающий саму суть: создание иллюзий самой иллюзией. Его знаменитый холм, будто ради контраста погруженный в тень, улицы, отличающиеся одна от другой не столько названиями, сколько растительностью (здесь — клены, там — великолепие магнолий, возвышенная бледность эвкалиптов, чуть высохшие пальмы и сосны и огромные сикоморы). Растительное безумие, претендующее на логику.