Новый Мир ( № 10 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были даже увлечены одной и той же женщиной, посвящали ей стихи — Каролине Собаньской, авантюристке “демонического” склада; может быть, что-то от переживаний, связанных с ней, отразилось у Пушкина и в Клеопатре.
Единственное, что разделяло их, как пропасть, — по-своему этим, впрочем, сближая, — политическая позиция каждого: один — патриот России, другой — патриот Польши; с этим ничего поделать было нельзя. И в совершившейся между ними человеческой драме, в ее причинах, они оказались, опять-таки, схожи. Мицкевич, бросая русскому поэту обвинение в продажности, то есть моральной нечистоплотности, оказался глух к Пушкину, точнее, к своему собственному знанию о личности русского друга; Пушкин же не пожелал услышать в обличениях Мицкевича вопля отчаянной муки, стона раненого сердца. Оба, что называется, стоили друг друга, каждый был по-своему прав и не прав. Каждый вел себя так, как мог, умел и чувствовал.
Мицкевич вопиял с ветхозаветной страстью, безоглядности которой завидовал в его импровизациях Пушкин; а пушкинский, эллинского рода, творческий гений не умел выпустить на волю необдуманное слово (так мифический царь Мидас, одним прикосновением превращавший все, до хлеба и воды, в золото, умирал от голода и жажды). Послание “Русским друзьям”, написанное дрожащею от гнева рукой, — одной крови со сценой “Импровизация”, с этими муками терзаемого “каким-то духом” героя, заступника Польши; стихи же “числящегося по России” Пушкина — попытка ответить стройным, как всегда гармоническим аккордом. Вот упоминавшийся “беловой” вариант:
Он между нами жил
Средь племени ему чужого, злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад — и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!.. Боже! освяти
В нем сердце правдою Твоей и миром
И возврати ему
Но это, как выше сказано, извлечение из сильнейшим образом правленного текста, в котором мольба об избавлении от “злобы” заблудшего собрата (вспоминается ксендз, изгоняющий из Конрада злых духов) упорно, хоть, может, и невольно, переплетается со скорбно-превосходительным недоумением.
Из картины правки видно что-то вроде описанного в стихах 1829 года (“Зима. Что делать нам в деревне?..”):
Беру перо, сижу; насильно вырываю
У музы дремлющей несвязные слова...
Автор как бы чувствует что-то “не то”, хочет избавиться от этого; написав в конце:
Боже! ниспошли
Твой мир в его озлобленную душу, —
зачеркивает, правит, снова зачеркивает, исправляет и — бросает на строке:
И возврати ему
Что “возвратить”? В самом деле, ведь осталось всего несколько слов — мотив, который, кажется, нетрудно почерпнуть из почти уже готового контекста, чтобы получилось “отлично благородно”. Но творческий гений автора не находит этих слов, не может “вырвать” их у Музы — точно усомнившись в... самом этом контексте.
Не хочется идти на слишком прямолинейную догадку — вообразить, допустим, вставший вдруг перед автором вопрос: а кому, собственно, следовало бы “возвратить” “мир” в душу — или нечто подобное, для чего не найдены слова? Но так или иначе, впору было сказать: “Усталый, с лирою я прекращаю спор”; финал не получался; человеческая, моральная проблема автора сгустилась, уже предельно, в качестве проблемы творческой: стихи, диктуемые чувством правоты, отказывались повиноваться.
И должны были пройти, после этого августа, месяцы, если не год, прежде чем Муза сказала — подобно Клеопатре из стихов 1828 года: “Могу равенство / Меж вами я восстановить”.
13
“— Дело в том, что Клеопатра торговала своею красотою и что многие купили ее ночи ценою своей жизни... Я предлагал ** сделать из этого поэму, он было и начал, да бросил”.
Это говорит дамам “молодой человек” по имени Алексей Иваныч — в наброске “Мы проводили вечер на даче...” (1835). Скрытый за звездочками поэт присутствующим, видимо, известен: “— Что ж из этого хотел он извлечь? Какая тут главная идея — не помните ли?” — спрашивают дамы.
Оставляя вопрос о “главной идее” без ответа, Алексей Иваныч начинает пересказывать несостоявшуюся поэму своего знакомого — сначала в прозе, потом (хорошая, видно, память) переходит на стихи, обрывающиеся строками:
Я вызываю: кто приступит?
Свои я ночи продаю,
Скажите, кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?
...............................
Это уже третий — после 1824 и 1828 годов — стихотворный приступ Пушкина к теме “жизнь — за ночь”. Тут и начинает формироваться завязка сюжета: “условие Клеопатры” в современном “свете”. На светском уровне это звучит так: “...Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что твердят ей поминутно: что любовь ее была бы дороже им жизни”. Следует один разговор (не завершен); еще один (оборван); наконец, третий: женщина с “огненными пронзительными глазами” дает герою понять, что готова “предписать” “условия Клеопатры”; завязка состоялась.
После чего следует: “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”.
И на этом все. Текст, растущий из обширной системы набросков со скрупулезнейшей правкой, оборван и больше не возобновлялся.
То ли автор отложил обдумывание дальнейшего хода событий, то ли отчего-то стало неинтересно. Такая “беда” у Пушкина не редкость — когда нечто сказано с самодостаточной полнотой. Дело в том, что в одном из предыдущих диалогов Алексей Иваныч как бы невзначай роняет слова, которые можно считать как раз “главной идеей”: “Да и самое условие неужели так тяжело? Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастия купить?” (Курсив мой.— В. Н. ) “Идея” — необыкновенно дорогая Пушкину (смерти никогда не боявшемуся), может быть, несравненная у него по экзистенциальной значимости, — нигде больше не выражена им с такою невозмутимой безусловностью, прямотой и простотой. И, выраженная так, она неимоверно перерастает по масштабу свой повод — тем более рожденный в обществе людей, не имеющих чем заняться в этой жизни, — устремляясь “мимо всех условий света” в иное пространство, которое сама же и создает.
Это и помешало, думается, развить сюжет “жизнь — за ночь” в современном свете, какие бы варианты этот сюжет ни сулил. Главное сказано, журавль уже в небе, это куда важнее, чем десяток синиц в руках.
В самом деле: “счастие”, да еще стоящее “жизни”, — это что? Только лишь ночь со сладострастной царицей, к чему готовы “Флавий, воин смелый”, но глубоко несчастливый, “Критон, младой мудрец” (эпикуреец, “поклонник Харит, Киприды и Амура”), и нежный юноша, в чьем сердце — “страстей неопытная сила”? Такое “счастье” — лишь для тех, чья “жизнь” (где только потери или страсти, “неопытные” или неутолимые) — поистине не такое уж “сокровище”; лишь для поистине ничего не имеющих. Это, по-видимому, проблема Алексея Иваныча, и не только его, — но автора ли? А “Во цвете лет, свободы верный воин, / Перед собой кто смерти не видал, / Тот полного веселья не вкушал...” (“Мне бой знаком...”, 1820) — и в бой, с пикой наперевес, во время арзрумского путешествия (1829)? А “Для звуков жизни не щадить”? А гениально переведенное из Горация: “Красно и сладостно паденье за отчизну”? А “Блажен, кто знает сладострастье / Высоких мыслей и стихов!” (“Жуковскому”, 1818)? А дар Мицкевича: “Какой гений! Какой священный огонь!..”? А вот это:
“Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера... Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие”...
Эти строки, как и многое другое из автобиографического “Отрывка” пятилетней давности (“Несмотря на великие преимущества...”, 1830), перенесены — после того, как был оставлен набросок о людях современного света (“Мы проводили вечер...”), — в новую прозу, начинающуюся темой унизительного положения поэта в этом самом свете, и применены к ее автобиографическому же герою Чарскому. Сюда же, в повесть о поэте, о творчестве, перенесена — из житейски-светского, “бытового” контекста наброска о “дачниках”, не знающих, куда себя в жизни девать, — и неотвязная тема “условий Клеопатры” (“Клеопатра” — второй вариант заглавия “Египетских ночей”). Авторство поэмы о египетской царице — известного поэта ** из наброска — отдано, однако, не именитому русскому стихотворцу, а безымянному незнакомцу, иноземцу, нищему, лишившемуся отечества, не имеющему ничего — лишь “счастие” непостижимого дара, которое и “ценою жизни” не купить.