Вечный зов - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Семён, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошёл на Громотушку умываться.
На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных — старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали её Ганка, а младший ещё сосал грудь.
Всё это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
— Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
— Спасибо тебе, добрая душа.
— Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слёзы нынче едкие да солёные, — сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: — До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
— Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, тёплая. Только печь поставить.
— Так, может, мы в кладовке?
— Живите тут, — сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семёна чёрными, как уголья, глазами и сказала:
— А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
— Не растут, — ответил Семён и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семён иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семён видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала ещё более замкнутой, угрюмой.
— Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? — спросил он однажды.
— Ничего не болит, — ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семён, по обыкновению, пошёл умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
— А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, — грустно и ровно говорила мать. — Мне, может, до того всё опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…
— Это как понять? — озадаченно проговорил Макар.
— А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?
— Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобождён законно.
— Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… — И, увидев Семёна, отошла от плетня.
Семён ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла ещё больше.
Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошёл через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.
— Так. — И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, — Поставили, значит, и к нам?
— Поставили, значит, — бесстрастно ответила мать.
— А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.
— Привела, значит, — тем же тоном проговорила мать.
— Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.
После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал.
— Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Сёмка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.
И вышел, тяжело топая в сенцах. Семён спросил у матери:
— Как насчёт кладовки-то? Глины на печь я подвезу…
— Вези, тесно им семерым в одной комнате, — ответила хмуро мать.
Семён помедлил, проговорил осторожно:
— А всё-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?
— Иди-ка ты со своими словами! — зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. — Прости меня, Сёмушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя…
— Если б взяли! Бронь вот надели.
— Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?
— А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?
Мать вздохнула и ничего не сказала.
Хорошая она всё же, мама.
…Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков ещё не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке её не было видно. Подсолнухи за баней стояли тёмной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.
Вода была в Громотушке свежей, даже студёной. Семён поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.
— Здорово, Сёмка! — рявкнуло над ухом.
— Чего орёшь, ненормальный?
— А ничего… — И Колька Инютин стал плескаться в воде.
— Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?
— Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Жёлтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали ещё…
— Я тебе принесу! Чего не спишь?
— Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дёрнуть, а? Я не в себя, так просто…
— На…
Колька потянулся за папиросой, но Семён влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.
— Ты… чего?
— Ещё хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.
— Ну и ладно… — обиженно проговорил Колька, сел, засопел. — А ты дурак. Верку-то проворонишь.
— Это почему?
— Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил.
— Что-о?!
— Вот тебе и что! — со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: — Это просто кино было. Сперва немое. Пришёл он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно её кто щекотать собрался. А этот Алейников трёт и трёт свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я, собственно, и потому что — насчёт Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно её и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришёл, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и всё прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и всё обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щёки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнёт в свою комнату! Вот, понял?
— Ну… а дальше? — глухо выдавил Семён.
— А дальше — не знаю. Мать меня вытурила из избы, — с сожалением произнёс Колька. И с прежним злорадством добавил: — С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял?
Папироса жгла Семёну пальцы, но он не замечал этого. Сидел и слушал, как журчит Громотушка. А мыслей никаких в голове почему-то не было. Он не мог понять — хорошо или плохо, что к Вере посватался Алейников, рад он или обижен чем-то?
— А не врёшь ты?
— Чего мне… Слушай, а как ты насчёт фронта? На военкома-то Григорьева пожаловался секретарю? Ты же хотел.
— Отстань.
— Чего — отстань? Я тоже пожалуюсь. Он меня тоже из военкомата, паразит, ни с чем выпроводил.
О том, как его «выпроваживали ни с чем» из военкомата, Колька рассказывал часто. Было это через неделю после проводов мобилизованных на фронт. Колька с утра пришёл в военкомат, потолкался в коридоре среди людей и сунул крючковатый нос за обитую зелёной клеёнкой дверь. В комнате за столом сидел человек с глубоко изрытым оспой лицом, с двумя шпалами на петлицах, вокруг стола толпились ещё несколько военных.
— Здрасте, — сказал Колька, пошаркал пальцем под носом. — Я вот пришёл. Кто тут военком Григорьев-то?
— Ну, я, допустим, — сказал человек с двумя шпалами на петлицах.
— Инютин Николай моя фамилия. Я насчёт отправки на фронт. Добровольно. Когда эшелон будет, узнать. И ещё в кавалерию, если можно, записать меня.
— Ясно. Молодец ты, Инютин Николай. Сколько тебе лет?
— Мне-то? Восемна… девятнадцать вот-вот будет. Я рослый.
— Это мы видим. А где живёшь?
Колька сказал.
Григорьев встал, подошёл к нему, положил руку на плечо.
— В общем, ты, Николай, хороший парень. Врёшь вот только здорово, это плохо. А до фронта тебе ещё подрасти годика три-четыре надо. Давай договоримся так — ты получше в школе учись, а я об тебе помнить буду. Договорились?