Великий Любовник. Юность Понтия Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория - Юрий Вяземский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ближе подойди», — велел принцепс.
Феникс сделал несколько шагов вперед, и ему показалось, что Август намного выше ростом, чем был при первой их встрече. Феникс удивился: не тому что Август, хотя и сидит, кажется высоким; и не тому, что он, Феникс, который много раз видел принцепса, не обращал внимания на его стать; а тому, что именно эта мысль первой пришла ему в голову — о том, что Август выше ростом, чем он, Феникс, до этого полагал, — и мысль эта вытеснила все прочие мысли, вернее, других мыслей как будто и не было.
«Еще ближе», — сказал Август.
Феникс сделал еще несколько шагов вперед, так что почти коснулся животом стола, за которым сидел принцепс. И тут увидел глаза, которые на него смотрели. Глаза эти были тоже такими, какие Феникс никогда не видел у Августа. Он вообще ни у кого не видел таких глаз и такого взгляда. Глаза были водянисто-голубыми, какие бывают у некоторых рыб. Они словно сдвинулись к переносице, и если бы не нос, прямой, удивительно правильной формы, то было бы полное ощущение, что на тебя смотрит не человек, а… ну, например, лукринский угорь. И этой мысли, явившейся у него, Феникс тоже успел удивиться; и запомнил, что удивился именно ей.
— Мало того, что он томил меня долгим описанием своих мыслей и ощущений, он еще досаждал мне своими, мягко говоря, странными впечатлениями от взгляда и глаз Августа, — признался Эдий Вардий.
Поздороваться с Августом Феникс не успел, потому как Отец Отечества сразу заговорил.
«Есть люди, которые свой талант направляют на то, чтобы вредить своему отечеству. Они то ли из своенравия, то ли по глупости — ведь многие поэты, а я о поэтах сейчас говорю, за пределами своего ремесла, в государственных и прочих делах оказываются, мягко говоря, наивными, как дети… Так вот, эти злонравные или попросту глупые взрослые дети почему-то считают, что той свободой, которую им предоставила возрожденная наша республика, они могут пользоваться, подрывая самую основу наших свобод. При этом, видимо, забывают, что не только они свободны, что так же свободны и те люди, которых они оскорбляют своими действиями или своими писаниями; что так же свободен и я, Цезарь Август, и главной моей свободой есть моя обязанность защищать государство от любого рода посягательств на наше спокойное благосостояние, нашу гражданскую добропорядочность, нашу семейную добродетель».
Всё это Август проговорил тоном отнюдь не назидательным, а каким-то усталым и скучным. При этом рыбьи глаза его были направлены на Феникса, но Феникса будто не видели. Феникс подумал, что так смотрит на человека выловленная из воды рыба: разве она его видит? разве она способна что-либо видеть, оказавшись в чуждой для нее среде?
Август между тем продолжал:
«Все знают, что я противник жестокости. Мы столько ее испытали на себе во время междоусобных войн. Пользуясь предоставленной мне народом властью, я велел сенаторам и судьям лишь в самых редких случаях применять смертную казнь, карая лишь жестоких убийц, отъявленных мятежников и подлых заговорщиков. Корнелиев закон об оскорблении величия я лишь дважды разрешил применить. Первый раз на его основании был осужден Кассий Север, который в своих сочинениях порочил знатных мужчин и добродетельных женщин. Я его лично предостерегал, но он меня не услышал. По закону он мог быть предан смерти. Однако я настоял, чтобы его лишили лишь половины имущества и сослали на Крит — весьма процветающий греческий остров. Многие потом упрекали меня, что я слишком мягко поступаю с такими людьми, как Север, что они мою мягкость примут за слабость и еще глубже погрязнут в своем ложном понимании свободы. И, правду сказать, весьма скоро эти обвинения подтвердились. Тит Лабиен своей лживой, подстрекательской писаниной едва не вызвал волнения и смуту. Сенат, упрекнув меня в прекраснодушии, постановил предать сочинения Лабиена публичному сожжению, а их автора, поразив в правах, изгнать уже не на Крит, а на дальний пустынный остров… Лабиен, как ты, может быть, слышал, приговору не подчинился: заперся в родовой усыпальнице и там уморил себя жаждой и голодом…»
Август замолчал. И тут, по выражению Феникса, «рыба вдруг увидела». То есть вроде бы ничего во взгляде Августа не переменилось: те же водянисто-голубые, как будто прозрачно-пузырчатые глаза, смотрящие на тебя и в сторону одновременно; но то ли лицо принцепса еще сильнее побелело — а оно у него изначально было неестественно белым, как у мельника, вымазанного пшеничной мукой, — то ли что-то произошло в зрачках, перевернулось и открылось наружу, но глаза, оставаясь рыбьими, приобрели вдруг человеческое выражение. И, по описанию Феникса, именно от этого взгляда, а не от упоминания Севера и Лабиена, у него, у Феникса, сначала зашумело в ушах, затем больно стиснуло затылок, защемило шею, заныло по всему позвоночнику, и из затылка в шею, из шеи вниз по спине, из крестца вверх по рукам и вниз по ногам стал расползаться не просто холод, а некое как бы онемение. Словно, как в древних сказаниях, ты превращаешься в дерево.
«Я ведь с тобой тоже разговаривал. Я тебя тоже предупреждал», — в это время произнес Август. Но Феникс, удивленный и поглощенный своим одеревенением, лишь где-то в самой глубине своего сознания отметил это двукратное «тоже», никаким особым чувством на него не откликаясь.
А принцепс продолжал:
«Я, помнится, рассказывал тебе про Муз. Я пытался объяснить, что их девять и они разные. Я назвал тебе высших из Муз, которым внимали великие поэты, и указал на низшую и самую пошлую из них — Эрато. Я просил тебя следовать прекрасному и возвышенному. Я рекомендовал тебе в качестве образов и сюжетов величавые примеры из нашей истории. Да, ты ничего мне не обещал, но, когда мы с тобой разговаривали, ты кивал головой и, стало быть, понимал, о чем у нас шла речь, и, стало быть, соглашался… А это что такое? — спросил Август и указал на лежавшую перед ним книгу, которую Феникс только теперь заметил. Это была «Наука любви», причем самое дешевое её издание, предназначенное для плебеев. — Ты так решил откликнуться на мою просьбу? Мы рекомендуем народу умеренность, ту самую «золотую середину», которую, позаимствовав у греческих философов, воспел покойный Гораций. А ты что ему предлагаешь? Разнузданность? Мы стремимся возродить древнюю добродетель, с этой целью принимая различные законы. А ты призываешь к половой невоздержанности, к изменам, разврату, к попранию брачных уз, дарованных нам богами и составляющих основу всякого государства, а тем более такого обширного и владетельного, как наш Рим? Мы стараемся утвердить в народном сознании образ римлянина — отца семейства, справедливого судьи, доблестного защитника Отечества, и римлянки — добродетельной супруги, радетельной и плодовитой матери, строгой и заботливой воспитательницы подрастающего поколения.
А ты воспеваешь каких-то полускотов, увлеченных лишь собственной похотью. Да и чем еще заниматься, когда они нигде не служат, изнывают от безделья… Мерзкие, подлые и наглые стишки написал ты в ответ на мою просьбу».
Феникс одеревенело молчал. А Цезарь Август продолжал рассуждать:
«Нет, я неправильно выбрал слово, назвав твои сочинения стишками. Поэзия твоя легка и изящна. Один раз прочтешь — и тут же запомнишь. И хочется повторять. А когда ты себе запрещаешь, стихи твои сами лезут на ум и просятся на язык. Мерзость не в форме — она в содержании. Наглость в их неотвязчивости. Подлость их в том, что и в Риме, и в других городах люди зачитываются твоей «Наукой», декламируют своим женам, а некоторые — детям…Ты этого добивался? Ну, так радуйся: ты теперь знаменит».
Феникс молчал. И Август:
«Но главного ты не понял. Я объясню. Всякий талант от богов, и, стало быть, не твоя это собственность. Чем больше талант, тем осторожнее надо с ним обращаться. И если ты над своим талантом святотатствуешь, я, великий понтифик, должен тебе запретить. Если посредством своего таланта ты развращаешь и губишь других людей, я, консул и принцепс, верховный судья в государстве, должен расследовать дело и вынести тебе приговор. Как римлянин и гражданин, наконец, я не могу праздно наблюдать за тем, как ты преступно губишь всеобщее достояние — талант Публия Назона, преемника Публия Вергилия Марона и Квинта Горация Флакка. Я обязан тебя остановить. И я тебя остановлю, можешь не сомневаться!»
У Феникса от этих слов, как он рассказывал, «загорелись пятки». То есть, одеревеневший и парализованный с головы до пят, он вдруг ощутил словно огонь в ступнях. И, морщась будто от боли, произнес коротко и прерывисто — это были его первые слова после долго молчания:
«В этих стихах ничего нового… До меня несколько поэтов писали очень похожее… Я лишь новую форму придумал… Хотя и форма-то старая…»
Август молчал, глядя на Феникса по-прежнему рыбьими, но всё видящими и всё понимающими глазами. А Фениксу теперь стало жечь уже обе ноги до колена. И он продолжал уже менее косноязычно: