Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Прессинг» ли счистил или подъела собака – какие пустяки! и конец: великая пустота! – и стоит ли так волноваться?
Да как же не волноваться? И разве в «живой» жизни, в заботах каждого дня, с надеждой и разочарованием, с удачей и бедой, скажется что-нибудь – «пустяк»? Собрался Корнетов на другую квартиру в город, а как хватился – переехать-то не на что: «деменажеман» – вещь дорогая! а стало быть, изволь и третий год сидеть в Булони между лесом и церковью, а на лучшие дни надежды никакой.
И Корнетовские воскресные вечера прекратились. На дверях все видели – карточка, но не «комплэ», как когда-то, а печатными буквами: «воскресенья отменяются», и в скобках – «подсовывайте под дверь условиться о дне свидания».
И давно бы пора: как знаменитые французские сливы вырождаются, так выродились и Корнетовские вечера. Ведь кто и хотел бы, с теми Корнетову и поговорить не удавалось: толкучка; приходили не к Корнетову, а назначая свидания у Корнетова, как в кафе; не спросясь, приводили своих знакомых, но самое зло и разложение – налетчик: пользуясь открытыми дверями, пошел народ совсем ни при чем, как на – «пассаж клютэ».
«Отмененные воскресенья» – последняя новость вычистила из памяти Козлокский «прессинг», заговорили о Корнетове: почему и отчего так случилось? десять лет держалась толкучка, а на одиннадцатый – хлоп! – и крышка? Но наперед скажу: как съеденный африканский доктор, как вычищенный Козлок, так и отмененный Корнетов скоро забудется; забвение и есть тайна непрерывности живой жизни, а если бы все помнилось, жизнь прекратилась бы, просто не было бы ни сил, ни охоты устраивать африканские пасхальные разговенья, ни чиститься в «прессинге», ни отдавать в воскресные вечера свою комнату на поток.
В воскресенье Корнетов проезжал в Булони по Жан-Жоресу из дальней аптеки – пути Корнетова известны: бистро за папиросами, почта и аптека. Не доезжая церкви, около «маршэ», трамвай приостановился пропустить похоронную процессию.
На улице, как всегда в воскресенье, около рынка народ и у торговцев на тротуарах, где «поют», зазывая покупателей, рекламные «шантеры», много любопытных кольцом друг за другом, как на крючке. Да и утро было свежее и ясное – зрелое, как на лотках виноград: соблазн и лакомство парижской осы. Корнетов вышел на площадку – все равно скоро соскакивать – и, когда процессия поравнялась с трамваем, снял шляпу и, вглядываясь, так и остался со шляпой в руках! – в «шеф-де-серемони», выступавшем с булавою, он узнал бывшего своего соседа писателя и переводчика мосье Дора.
Так вот чем кончилась таинственная поездка в Сирию! И все слухи – «застрял в дельте», объясняющие двухлетнее молчание соседа, только знак о необычайном превращении и неизбежном конце».
А как достойно Дора исполнял свою новую роль крокмора: в его медлительности было столько значения, а в выражении усталых глаз, перечитавших столько книг мельчайшей печати – и эти его переводы бесчисленных страниц! – столько безусловной судьбы и смиренного покорства. И разве когда-нибудь мог он подумать стать вождем последнего поезда человека? Перед ним расступались, останавливались автомобили, прохожие снимали шляпы.
– Мосье Дора вас ли я вижу? – крикнул Корнетов.
И показалось, Дора вскинул глаза… нет, Корнетов не ошибся: это был сосед – и то же самое неизменное выражение, с каким рассказывал он о литературных новинках – о Мориаке, Жироду, Сэлине, Монтерлане или о каких-нибудь морских деликатесах – о «крашу», «петонклях», «куто», «палюрдах», сопровождая восхитительным «délicieux», «épatant» и даже высоким «fameux»189. Но только на мгновенье – и опять глаза его устремились туда – на эти рельсы, катящиеся к вечному, немому «терминюсу», и никакого внимания по сторонам, да и не к лицу ему, олицетворяющему и слепую – здесь, и зоркую – там судьбу.
Если бы не отмененные воскресенья. Корнетов рассказал бы «всему Парижу» о своей необыкновенной встрече, и на несколько дней мосье Дора, шеф-де-серемони, а вовсе не съеденный нильскими крокодилами, был бы темой для разговора.
Дома Корнетова ждала большая неприятность: сквозняком хлопнуло дверью, и дверное граненое стекло точно кулаком кто звезданул, но не упало, но и тронуть страшно: упадет.
* * *Когда я пришел вечером в понедельник, я застал Корнетова в большом волнении: как вынуть стекло, чтобы не обрезаться? Хоть я и не стекольщик, но в моем теперешнем «метье» – я маляр, а наше «малярное дело, хитрее и лукавее его нет», мы и со стеклом свычны. И я, не уронив и осколочка на пол, вынул стекло по кускам.
Куски оказались самой затейливой формы.
Корнетов вдруг оживился:
– Меч Амадиса! – показал он на самый изогнутый и зазубренный.
– Меч… но какой Амадис? Корнетов с упреком посмотрел на меня:
– Мечта Дон-Кихота.
А ведь мне и в голову не пришло про Дон-Кихота. И жалко выбрасывать. Да и невозможно: такое стекло заметно – «карро де катедраль!» – непременно узнает консьержка, а заменить нечем.
И немедленно были вылиты девять хрустальных мечей: куски разбитого стекла, разложенные по столу, перевиты серебряной ниткой, место клинка – серебро из-под чаю «лион», а сверх – бледно-синей бумагой и на наклеенном белом подпись: «меч Амадиса Дон-Кихот».
Так и совсем по пустяшному случаю в Париже появилось девять рыцарей пламенного меча190. И хотя «журналь офисиель» об этом никак не обмолвится, «весь Париж» только и будет говорить, что о рыцарях, пока и такое, ничем не гасимое пламя, вздутое автором Дон-Кихота, не погасит какой-нибудь пустяковый случай: исчезнувший турецкий офицер с похабными усами.
В рыцари попал сосед Курятников и, конечно, профессор математики Сушилов, который, по обыкновению, обиделся. А про себя скажу, Корнетов и мне меч предлагал, но я отказался: уж очень мне памятно происхождение, не могу всурьез принять, а на высокое звание «литейщика» я согласен: была и моя работа, ведь одному Корнетову со стеклом никак не управиться – все б себе пальцы изрезал.
В качестве «литейщика» я ходил к Сушилову объясняться. Я ни слова не упомянул о ветре, который такую беду наделал – стекло дорогое! я только сказал, что если бы это был простой кусок стекла, и вместо ордюра попавший на стол к профессору, было бы обидно, но граненое стекло – «карро де катедраль», перевитое серебряной ниткой, и серебряный клинок, да ведь это конструктивная работа! – и где угодно можно повесить на стену вместо примелькавшихся цветов и лишенных всякой изобретательности натюрмотов, и притом подпись, которая и простое стекло скрасит: «профессору Сушилову меч Амадиса. Дон-Кихот».
И не столько моим словом, а чувством моих слов, я убедил: при мне Сушилов и на стенку повесил свой «пламенный меч» рядом с другим Корнетовским подарком необыкновенным натюрмортом – «Рыба – в туфле».
2. Письмо Достоевскому«Поэты, эти огни, излетающие из сердца народа, вестники его сил», говорят больше, чем народ, из которого они вышли, больше той земли, на которой они родились, и их голос – глас «самосознающей природы». Из Толстого и Достоевского узнаешь о самой завязи «живой жизни» – как строится она на земле, о чем люди живы: и какая несхожесть! но и самое противоположное – правда жизни. И больше, чем для истории литературы, а для истории человеческого самосознания важна каждая их строчка. Но разве не любопытны их корреспонденты – уж одним обращением своим заявляющие о своем полном одиночестве среди живых, живущих на земле без оглядки. Автор письма Достоевскому, один из самых смирнейших, кого я встречал в Париже за эти годы, по профессии он… теперь устроился: разносит творог, масло; а может и настоящие сливки, от какой-то русской фермы в Париже.
– – – –
С болью и горечью пишу я эти строки – пропащие, потому что за ними ничего не вижу. А ведь это очень горько и больно, когда впереди – ничего. Я так себе и говорю: жизнь моя пропащая… «От страдания ведь убежал! Было указание – отверг указание, был путь очищения – поворотил налево кругом». Эти слова ваши, Федор Михайлович, жестокий приговор, много они объясняют и для многих: я только тут ясно понял, что такое возмездие. Но к себе я никак не могу применить его. И то, что я очутился за границей, оторван от России, живу «под покровительством Божьим», как дикий зверь, но с газом, электричеством, лифтом, свободно, не отбывая никаких повинностей, никому не отдаю отчет в своих мыслях, что хочу, то и думаю: все это нисколько не меняет моей судьбы. Я ни от чего не убежал – мне и очищаться-то нечего: ведь моей прошлой жизни в России, как и теперешней, едва ли бы кто позавидовал! Никогда никакого страдания я не боялся – «хотя бы оно было бесчисленно». Но всегда я был малодушный и нетерпеливый: со скрежетом и отчаянием переношу физическую боль и мучаюсь от зябкости. Малокровие ли мое и мои нервы – мои рефлексы? ко мне и прикоснуться нельзя, привскочу, и на стук всполошусь до дрожи, а в несчастных случаях – в столбняке, я как дурак, со мной пропадешь. И что еще ужасно – моя неизгладимая зрительная память: посмотрю – и уж никогда не забуду ни человеческих страданий, ни молчаливо плачущей беды животных. И вот в таких-то путах, кроме всего, и нищета забивает – а самое горькое, я это чувствую, что дух борьбы покинул меня, и вылезти на свет Божий нет у меня никакой надежды. А как мне хочется тихих минут, непрерывных, запишу хоть эти мои мысли – о моем пропаде. И еще я люблю вслух читать книги… И не из одних только книг, а и по себе знаю: есть боль жизни, и без этой боли нет жизни, это что-то вроде музыки; и еще есть радость жизни, и без этой радости нет жизни, это – любовь; а есть еще и обрадоиванность и без этой обрадованности неполна жизнь – это те вдруг слезы, но не горечи, а любви, «когда ангелы Божий радуются на небесах», это то кроткое прощение большого человеческого сердца, когда на мой вопрос: «простится ли мне?» – я слышу ответ: «и не вспомянется!», это тот властный подымающий голос, прозвучавший однажды человеку в его последнем пропаде: «возстань и гряди!» Вот круг моего чувства к жизни, которая непременно боль и непременно радость и, как особый дар, обрадованность. И вот остается мне на мою последнюю долю – одна только боль…