Евангелие от Палача - Аркадий Вайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Позавчера в Албании расстреляли убийц, готовивших покушение на товарища Энвера Ходжу…
Тот незначительный хмелек, что был в Мерзоне, окончательно и бесследно улетучился. Я же, прихлёбывал суп, неутомимо продолжал повышать свою политическую грамотность:
— А позапозавчера?..
— В Болгарии разоблачена подпольная организация бывших жандармов, скрывавшихся под видом учителей…
— Молодец, Аркадий! Давай выпьем, я вижу, ты на уровне политического момента, обстановку в мире улавливаешь. Один только еще вопросик у меня к тебе. Если знаешь — скажи. Мне это интересно. Что завтра в газете будет напечатано?
Он раздавленно скривился, старался улыбнуться изо всех сил, но получилась у него только затравленная уродливая гримаса.
— Откуда ж мне знать, Павел Егорович, что завтра в газете напечатают? Прочтем и узнаем.
— Не знаешь? — я огорченно развел руками. — Это плохо. Тогда я тебе скажу. Завтра будет напечатано, что наша славная боевая Контора закончила следствие по делу о крупном заговоре еврейских изменников, отщепенцев и сионистов, нагло выдававших себя за советских писателей и поэтов!
Мерзон молчал. Самолеты за рекой взмыли в синий зенит, рассыпались и снова потекли к алой полоске горизонта, четко печатая по своду мира: «СЛАВА СТАЛИНУ!».
— Ну, давай выпьем, Аркадий! — Чокнулся с ним, и он сглотнул водку, как слезу. — …А может, и не напечатают. Как там решат — в инстанциях. Но через несколько дней, сообщат в газетах или не сообщат — поскольку это не влияет, — их всех расстреляют: Маркиша, Фефера, Квитко, Бергельсона, Гофштейна и всю остальную вашу литературную синагогу. Как ты это понимаешь?
Он давился гландами, язык кляпом закупорил гортань, он сопел тяжелым носом, потом хрипло бормотнул:
— Товарищ Сталин указал, что по мере успехов социализма классовая борьба усиливается…
— Вот именно! — воздел я указующий перст. — А какой следующий этап классовой борьбы наступит? А? Поведай мне свой соображения, друг Аркадий!
Впервые за весь вечер он посмотрел мне прямо в глаза и тихо сказал:
— Мы.
Я захохотал и помахал у него перед носом пальчиком:
— Ошибаешься. Для вашего брата, сотрудников еврейской национальности, много чести — отдельный этап вам выделять! Все будет решено в рабочем порядке. А вот действительно следующий этап — это всенародное дело врачей-убийц, врачей-отравителей, изуверов, чудовищ, извергов, покусившихся на него… — и показал ему на строй самолетов, будто плавившихся в кровавой полосе догорающей зари.
— Зачем вы мне все это говорите? — спросил Мерзон с мукой через закушенную губу.
— Затем, что наш верный товарищ и боевой соратник майор Лютостанский утверждает, будто есть евреи и есть жиды. С жидами, он считает, вопрос простой. А евреев он предлагает оставить, но они должны доказать свою верность нашему общему делу. И его точку зрения поддержало руководство.
— Как же нам еще-то доказать свою верность? — устало усмехнулся Мерзон.
— Высокой клятвой крови…
Он смотрел на меня широко открытыми, непонимающими глазами, и от этого его пронзительное лицо носатого прохиндея выглядело глуповатым.
— Начальство согласилось с предложением Лютостанского, чтобы твоих земляков, так называемых писателей, расстреливал не конвойный взвод, а сводный отряд добровольцев, которые хотят доказать свою верность. Это и есть настоящая клятва крови.
С Мерзоном произошла странная штука, которой я никогда раньше не видел. Он стал потеть. Струйки пота текли из-под «парховизма» по лбу, по вислому мясистому носу, по щекам. Они стекали на воротник его светлого коверкотового пиджака, и ткань чернела и набухала от этой секреторной влаги так, будто я поливал его из кувшина. Тик свел глаз, и трясся старушечий рот. Тяжелые капли срывались с носа, с подбородка и четко щелкали о газетный лист.
О, непостижимость исполнительного дара игры на человечьих нервах! Ощущение натянутости струн, властный удар смычка угрозы и заманивающее пиццикато надежды! Неведомые миру Хейфецы и Ойстрахи, сыгравшие незабываемые и навсегда забытые драматические сочинения на лопнувших струнах исчезнувших навсегда инструментов… Музыка сфер. Беззвучная гармония страха и нелепой веры. Веры ни во что. И интуиция маэстро-виртуоза подсказала мне, что именно здесь, на этом месте импровизируемой мной композиции, должны быть вслед за оглушительным аккордом сердечных литавр смена темпа, падение тока, поворот темы.
— Ты понимаешь, что Лютостанский — это твоя погибель? Он твой ангел смерти. Ты это усекаешь?
Мерзон пожал плечами. Я вел соло — его партия не требовала ответа. Да и не мог он мне ничего ответить, и в ответе его я не нуждался — мы оба были профессионалами.
— Вижу я, Мерзон, что не нравится тебе клятва крови. Вижу. Не хочешь ты стрелять своих евреев-сочинителей. Не хочешь доказывать верность. Не хочешь…
Он молчал. Молчал и обильно, устрашающе потел, обливался ручьями липкого пота. А может, из него так душа вон выходила. Или, наоборот, он с духом собирался. Я спросил:
— Твой пушкарь, этот хулиган политический, как его там…
— Шнейдеров.
— Во-во, Шнейдеров! Он из Ленинграда в Москву перебрался?
— Так точно! — недоумевающе воззрился на меня Мерзон.
— Сегодня ночью выедешь «Красной стрелой» в Ленинград и займешься всерьез…
— Шнейдеровым?
— Лютостанским.
— Ке-ем? — цепенеющими губами шепнул Мерзон.
— Лютостанским. Его пора посадить на жопу, иначе он не угомонится. Слушай внимательно: он не тот, за кого себя выдает. У него наверняка вся анкета деланная.
* * *Я в этом давно был уверен. Кое-какие фактики у меня были. Даже не фактики — ощущения, неясности, вопросы. А главное, костномозговым чутьем шарлатана я угадывал в нем собственный помет. Принимая Лютостанского к себе в группу, я очень внимательно прочитал его личное дело, материалы спецпроверок, результаты наблюдения за ним, справку о его связях — и все это было безукоризненно чисто. С моей точки зрения — битого матерого зверя, — слишком чисто. По-настоящему чистым личным делом было досье Миньки Рюмина. Или следователя Задаренного. Оперуполномоченного Жовтобрюха. Нашего шофера Щенникова. Секретарши Вертебной. Эти личные дела были точными проекциями их скудных личностей. И точно рассказывали о них все, так же, как рассказала бы об их самочувствии история болезни в нашей закрытой поликлинике.
Рентгеновский снимок. Все они были двухметровые ребята. А у Владислава Ипполитыча, боевого моего сотоварища, пламенного большевика и беззаветного чекиста, было второе дно — как в контрабандистском кофре. Скрытое третье измерение. И никакие кадровики вскрыть этот тайник были не в силах, ибо от всех тщательно скрыл его Лютостанский. Скрыл, водрузив свое сокровенное на всеобщее обозрение и лишь замаскировав его чуть-чуть другим цветом.
Лютостанский смертельно ненавидел советскую власть. И ненависть к евреям была продолжением бесконечного спора о первичности курицы или яйца. Не могу сказать, кого больше ненавидел Лютостанский, кого он считал первопричиной — советскую власть, давшую евреям социальный успех, или евреев, породивших советскую власть. Обо всем происходящем в стране он говорил только в превосходной степени. Мы все говорили газетными словами, но в восторженных речитативах Лютостанского я довольно быстро уловил серьезный порок — в них не было радостного карьеристского криводушия выдвиженцев, отсутствовало и безмозглое попугайство остальных кретинов. Его восторги превращались в острое мазохистское издевательство. Лютостанский ошибся: он взвесил меня и Миньку Рюмина одной гирькой. Минька восторгался его ученостью и считал ее нормальной для сына бывшего учителя гимназии. Я же молча помнил, что с пяти лет наш грамотей был сиротой. Спецпроверка признала все его бумаги о происхождении удовлетворительными. Но я обратил внимание на то, что многие документы были копиями. На это существовало серьезное объяснение.
Лютостанский родился в Вильно, в Литве, уходившей после революции в двадцатилетний отгул, получить, таким образом, до сорокового года какие-то документы было невозможно, а во время войны большинство архивов погибло.
Метрика, правда, была подлинная. И спецпроверкам нашим верить не приходилось. Они какого нибудь скрытого еврейского дедушку надрочены отыскивать, а того, что лежит перед глазами, по лени или по глупости не замечают. Я сам прошел десяток спецпроверок, и ни одному ослу не пришло в голову задуматься над датой моего рождения — 29 февраля 1927 года. Дело в том, что папаша мой покойный, царствие ему небесное, желая отсрочить мой армейский призыв, смухлевал в сельсоветовской справке, скинул мне три года.
И никто никогда не задумался, что 29 февраля могло быть только в 24-м году, или 28-м, или в 32-м, но никак не в 27-м! Вот тебе и спецпроверки! Везде бардак одинаковый…