Изамбар. История прямодушного гения - Иванна Жарова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Епископ не посмел возразить. В голосе Изамбара так явственно слышалась музыка тихой радости и огромного, глубоко затаенного счастья, разлучить с которым его не могла даже смерть. Эта музыка звучала в такт дождю за окном, и слушать ее было сладко и больно. Монсеньор Доминик вспоминал органиста и думал о том, что Изамбар и вправду остался музыкантом, но его товарищ никогда бы не понял, каким образом: тот, кого в юные годы прозвали Орфеем, мог молчать, но сердце его пело от любви к математике.
«Как же нужно верить, чтобы так терпеть за свою веру!» – восхищался и недоумевал круглолицый молодой монах. Он не знал, что этой верой была наука, в которой Изамбар видел и Чудо, и Тайну, и Путь. Его математика призывала его к такой чистоте и свободе, что он не жалел ничего, чем обыкновенный человек дорожит по своей земной природе. Он не только размышлял об абстрактном, но и был ему верен. И он искренне сожалел о том, что монсеньор Доминик не разделяет с ним его счастья. Епископ уже признался себе, что действительно завидует Изамбару. Но… «почти»… Там было слово «почти». Что за ним стояло? Догадаться нетрудно, тем более после стольких подсказок.
В том, что сделал монсеньор Доминик, не было и тени желания задеть за живое. Скорее потребность исповедоваться, странная и непривычная для человека, который сам привык отпускать грехи и сидел под одной крышей со смертником.
– Изамбар, – выговорил он осторожно и неловко. – Твоя женщина с медными волосами и белой, как снег, кожей… У нее была родинка. Большая бурая родинка на правой руке, посреди запястья. – Он помедлил, улавливая, как напряглось в темноте сухое, тонкое тело, еще плотнее сжимаясь в комок. – Это было лет девять назад, у меня в Долэне. Ты… ты понимаешь меня?
Изамбар не шелохнулся.
– Это. – У епископа пересохло горло, голос стал хриплым. – Это я ее… Это сделал с ней я. Изамбар! Ты слышишь?
– Да, – выдохнул тот. – Я знаю.
– Знаешь? – вскрикнул монсеньор Доминик, словно раненый. – Как?
– Я видел сон, – еле уловимо раздалось из темноты. – Но это был не сон. Я просто видел. Ты был там.
– И ты узнал меня, когда увидел здесь, наяву? – похолодев, спросил епископ.
– Сразу.
Монсеньор Доминик отодвинулся на самый край соломенной постели и тоже прижал к груди колени, силясь унять дрожь, но зубы его отбивали дроби дождевых капель.
– Не бойся, – различил он все так же беззвучно, чувствуя, как жуть разливается у него внутри, подобно желчи, опутывает снаружи тьмой, не только густой, но липкой, вязкой и тягучей; еще немного – и он уже не сможет пошевелиться, двинуть пальцем, раскрыть рта…
– Ты ждал меня! – Язык его забился о нёбо пойманной в невод рыбой – так кричат без голоса в ночных кошмарах, отчаянным и тщетным усилием. – Ты все это устроил нарочно, чтобы …
– Не так и не затем, зачем ты думаешь. Я знал, что мы встретимся. Но я никогда не хотел тебе мстить, – говорила ночь.
– Ты мстишь мне своей смертью! – вырвалось из епископа.
– Не мщу, Доминик. Так вышло. Я же извинился!
– А ты, Изамбар? – И слово, так долго спавшее в тишине и мраке, застучало в виски, в сердце громче дождя, сильнее страха, подобно человеку, уставшему ждать под дверью и готовому выломать ее, разбить в щепки. – Ты меня прощаешь? Ты простишь мне ее?
– Я простил.
– Правда?
– Правда, Доминик. Но тебе нужно не мое прощение. Тебе нужны только эти ночь и дождь.
– Они невыносимы! – взмолился епископ.
– Я знаю, – заверил Изамбар. – Знаю! Ведь ты не можешь их слушать, не думая о сырых дровах и клубах дыма. Но именно поэтому тебе нужны ночь и дождь. Недаром тебя заинтересовала моя четырехмерная геометрия. Я сказал тебе: вода течет как время. Слушай ее, Доминик. Если слиться со звуком, он становится потоком бесконечной протяженности, по нему можно двигаться. Прошлое и будущее существуют относительно нулевой отметки, за которую ты уцепился в своей трехмерности. Не противься потоку – ты не выдержишь напора. Просто слушай.
– Мне страшно, – шепотом признался епископ.
– Молчи! Есть только ночь и дождь…
Монсеньор Доминик хотел возразить снова, но Изамбар прибавил требовательно, и голос его прозвучал как эхо какого-то другого голоса, далекого и забытого:
– Молчи, отче!
* * *«Молчи, отче!» – мысленно повторил епископ. Но нет, не епископ – тот другой, которого звали отче Доминик. И не повторил, а сказал себе сам, требовательно и строго, потому что в нем жило нечто столь же требовательное и строгое и оно молчать не соглашалось. Он сидел, зябко сжавшись на убогой соломенной постели, в маленькое низкое окошко смотрела слепая ночь, а там, в промозглой непроглядной тьме, вода размашисто и часто хлестала землю, и так уже давно исхлестанную и мокрую. Этой воде не было конца. А то, что жило в нем, острое, твердое, неумолимое, настойчиво шевелилось в груди, превращая дождливую ночь в пытку, и мысли хлестали усталый, оцепеневший ум, долбили, словно тяжелые капли – холодный камень:
«Ты ведь не веришь в колдовство! Ты никогда в него не верил. Эта женщина – просто умалишенная. Она больна. А больные не заслуживают смерти за свою болезнь. Ты всегда так думал! Разве справедливо то, что сделают с ней завтра? Если ты согласишься с этим, твои проповеди, все, чему ты учил своих прихожан, обратится в ничто. А ведь люди чтили тебя и верили тебе!»
«Но я сделал все, что мог, – сопротивлялся измученный, униженный ум. – Я убеждал их, но они меня не послушались. Они доверяли мне во всем, кроме этого. Им нет дела до того, что ненормальная баба год за годом проклинала их всех, каждого из них по десять раз на дню самыми бессмысленными и нелепыми проклятиями! Их волнует лишь, что она пожелала мельнику сломать в канаве ноги и ее проклятие исполнилось. Разве я не говорил ему, что пьянство – грех и до добра не доводит? Он мог бы переломать ноги и свернуть шею в любой другой день, без всяких проклятий; и это я тоже сказал при всех. И потом, я ведь попытался изгнать из нее бесов, когда мужики притащили ее ко мне в церковь!»
«Попытался, но не изгнал! И теперь ее сожгут, а ты будешь смотреть на это, прикусив язык».
«А что мне остается делать после того, как она плюнула мне в лицо и убежала в лес? Мужики ведь сами ездили в город за епископом, и теперь это дело решает он. Я всего лишь приходской священник. Эту дуру вылавливали три дня, снимали с дерева, как дикую кошку. Епископ считает, что она ведьма. Она сама виновата! Я честно хотел помочь ей».
«И помог бы, если бы не твоя гордыня! Ты не помочь ей хотел, а покрасоваться перед мужиками своей священнической властью! Вспомни, как самоуверенно ты простер над ней руки, руки, которые твои набожные прихожане каждый день целуют тебе, прося благословения, и тебе всегда это нравилось! Ты так привык к целованию рук и низким поклонам, что возомнил себя всемогущим, как Бог. Ты не сомневался: раз ты священник, все будет по-твоему! Тебе не было дела до этой женщины, и ты получил то, что заслужил, – плевок в лицо и навсегда запятнанную совесть!»
«Довольно об этом! Теперь уже поздно. Ничего не изменишь! Или я должен отправиться на костер вместе с несчастной дурой?»
«Вот видишь! Ты просто боишься! Если ты поддашься страху теперь, он съест тебя. Это хуже, чем огонь!»
«Довольно, я сказал! Молчи! Я не собираюсь умирать ни за что!»
«За свой грех, который ты не хочешь искупить, но умножаешь!»
«Какой грех? Кому я сделал зло? В чем провинился?»
«Зачем ты стал священником? Чтобы тебе целовали руки и звали ОТЧЕ?»
«Нет! Я хотел служить!»
«Теперь ты видишь, что это неправда. Ты обманул себя и совершил ошибку».
«Поздно!»
«Еще нет. Но если ты оставишь все как есть, ты превратишься в предателя».
«Молчи!»
«В отступника, в настоящее чудовище! Это хуже смерти!»
«Не вздумай… Не дай Бог! Не теряй головы!»
«Твои прихожане считают тебя аскетом и образцом благочестия, а оказывается, ты просто ничтожный трус, пожелавший власти и благоговения неграмотных крестьян!»
«Молчи, отче! Молчи! Думай что угодно, это твое дело, но только молчи…»
Спор мчался по замкнутому кругу и неизменно возвращался к одному и тому же: благоразумие требовало молчания, но молчание означало согласие с обвинением. «Зачем ты стал священником?» – вопрошал внутренний голос, и заставить его замолчать было невозможно никакими доводами, и никакие ответы не удовлетворяли его. Оставалось одно – терпеть муку в надежде, что палач отступится первым, дав своей жертве покой раз и навсегда. Но голос был неотделим от того, в ком звучал, и чтобы лишить его силы, требовалось уничтожить в себе самом нечто вполне реальное и живое. Благоразумие твердило, что бессмысленная гибель – наихудшее из зол, а неугомонный голос отчаянно защищался и, как опытный боец, совершенный способ защиты находил в нападении. Его обладатель улавливал в этих нападках неприкрытый шантаж: «Если ты не будешь меня слушать, я покину тебя. А без меня ты – ничто!»