Самые знаменитые поэты России - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1891 году поступил в Петербургскую консерваторию. Учился у Лядова, Римского-Корсакова, Соловьева, музыку любил и понимал, однако консерваторию не закончил, неожиданно бросил ее, решив брать частные уроки у В. В. Кюнера. На поступках Кузмина сказывались некоторые личные его особенности. «В 1893 году я встретился с человеком, – откровенно писал он в дневнике, – которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка. Было очень трудно выискивать достаточное время, чтобы ездить к нему, скрывать, где бываю с ним и т. д., но это было из счастливейших времен моей жизни, и тут я очень много писал музыки… Моя жизнь не особенно одобрялась моею матерью; как это ни странно, к этому времени относится моя попытка отравиться. Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: может быть, я надеялся, что меня спасут. Я думаю, что незнание жизни, считание моего положения каким-то особенным, недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому… Но весной я поехал с князем Жоржем в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие по очаровательности… и небывалости виденного. На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я тут же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться. Я стал заниматься с Кюнером, и каждый шаг был наблюдаем с восторгом Чичериным, дружбе с которым это был медовый год…»
Смерть друга, с которым он совершил путешествие, действительно потрясла Кузмина. Он твердо решил полностью изменить жизнь, навести в ней порядок. Он жестко регламентировал занятия, пищу, чтение, но хватило его терпения не надолго. Скоро он вновь уехал в Италию. «Рим меня опьянил; тут я увлекся lift-boy’ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы потом он ехал в Россию в качестве слуги. Я очень стеснялся в деньгах, тратя их без счета. Я был очень весел, и все неоплатоники влияли только тем, что я себя считал чем-то демоническим. Мама в отчаянии обратилась к Чичерину (находившемуся в то время в Германии). Тот неожиданно приехал во Флоренцию, Луиджино мне уже поднадоел, и я охотно дал себя спасти. Юша (Чичерин) свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. Луиджино мы отправили в Рим, все письма диктовал мне Mori. Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел „быть“ католиком, но не „стать“. Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinosi Morodi в именье, читал жития святых великомучеников, и был готов сделаться духовным и монахом. Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром особенно замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии, заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой. Мы простились с каноником со слезами, обещая друг другу скорое свидание…»
В Петербурге, «войдя глубоко в русское, я увлекся расколом и навсегда охладел к официальному православию. Войти в раскол я не хотел, а не входя не мог пользоваться службами и всем аппаратом так, как бы я хотел. В это время я познакомился с продавцом древностей Казаковым, старообрядцем моих лет, плутоватым, вечно строящим планы, бестолковым и непостоянным. Я стал изучать крюки, познакомился со Смоленским, старался держаться как начетчик и гордился, когда меня принимали за старовера…» Каждое лето Кузмин проводил теперь в провинциальных городках или в деревнях на Волге. «Удивила его тогдашняя внешность, – вспоминал художник М. Добужинский. – Он носил синюю поддевку и, своей смуглостью, черной бородой и слишком большими глазами, подстриженный „в скобку“, походил на цыгана. Потом он эту внешность изменил (и не к лучшему – побрился и стал носить франтовские жилеты и галстуки). Его прошлое окружала странная таинственность – говорили, что он не то жил одно время в каком-то скиту, не то был сидельцем в раскольничьей лавке, но что по происхождению был полуфранцуз и много странствовал по Италии…»
В 1908 году вышел первый сборник стихов Кузмина – «Сети», в 1912 году – «Глиняные голубки». Изысканная стилистика, необыкновенная музыкальность стихов (многие Кузмин исполнял под собственную музыку) очень быстро принесли популярность поэту. В 1918 году вышли его сборники – «Вожатый» и «Двум», в 1920-ом – «Занавешенные картинки», в 1921-ом – «Нездешние вечера» и «Эхо», в 1922-ом – «Параболы», в 1924-ом – «Новый Гуль».
«Когда видишь Кузмина в первый раз, – писал Волошин, – то хочется спросить его: „Скажите откровенно, сколько вам лет?“ – но не решаешься, боясь получить в ответ: „Две тысячи“. – Без сомнения, он молод, и, рассуждая здраво, ему не может быть больше 30 лет, но в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память. Только он не из мумий древнего Египта. Такие лица встречаются часто на эль-файумских портретах, которые, будучи открыты очень недавно, возбудили такой интерес европейских ученых, дав впервые представление о характере физиономий Александрийской эпохи. У Кузмина такие же огромные черные глаза, такая же гладкая черная борода, резко обрамляющая бледное восковое лицо, такие же тонкие усы, струящиеся по верхней губе, не закрывая ее. Он мал ростом, узкоплеч и гибок телом, как женщина. У него прекрасный греческий профиль, тонко моделированный и смело вылепленный череп, лоб на одной линии с носом и глубокая, смелая выемка, отделяющая нос от верхней губы и переходящая в тонкую дугу уст. Такой профиль можно видеть на изображениях Перикла и на бюсте Диомеда. Но характер бесспорной античной подлинности лицу Кузмина дает особое нарушение пропорций, которое встречается только на греческих вазах; его глаз посажен очень глубоко и низко по отношению к переносице, как бы несколько сдвинут на щеку, если глядеть на него в профиль. Его рот почти всегда несколько обнажает нижний ряд его зубов, и это дает лицу его тот характер ветхости, который так поражает в нем. Несомненно, что он умер в Александрии молодым и красивым юношей и был весьма искусно набальзамирован. Но пребывание во гробе сказалось на нем, как на воскресшем Лазаре…»
«Душа, я горем не терзаем, не плачу, ветреная странница. Все продаем мы, всем должаем, скоро у нас ничего не останется… Конечно, есть и Бог, и небо, и воображение, которое не ленится, но когда сидишь почти без хлеба, становишься, как смешная пленница…»
«Денег ни гроша, – записал Кузмин в дневнике в июле 1923 года. – Когда я засветло, но уже в одиннадцатом часу шел домой, очень тоскливо думал о своем положении и своей судьбе, на Надеждинской стоял автомобиль с необыкновенно ярким фонарем. Иногда силуэт на нем шоффера. Этот при дневном свете желтый огонь будто на том свете, – безнадежно и необыкновенно сладостно…» Ощущение такой нереальности, такой прозрачности мира было в те годы знакомо многим, но Кузмина оно, видимо, охватывало с какой-то совершенно необычайной силой. «Ведь все это призраки – и Луначарский, и красноармейцы, этому нет места в природе…» – записывал он. И дальше: – «Погода такая, что не хочется уходить с улицы. В такие дни большевики ужасно некстати…» – И дальше: – «Мне все кажется, что это – не жизнь, не люди, не репетиции, не улицы, а какая-то скучная, сатанинская игра теней, теней и теней…»
«Ах, не плыть по голубому морю,Не видать нам Золотого Рога,Голубей и площади Сан-Марка.Хорошо отплыть туда, где жарко,Да двоится милая дорога,И не знаю, к радости иль к горю.
Не видать открытых, светлых палубИ судов с косыми парусами,Золотыми в зареве заката.Что случается, должно быть свято,Управляем мы судьбой не сами,Никому не надо наших жалоб.
Выходом, спасительным для Кузмина, явилась продажа его «Дневника» Государственному литературному музею». Уже 17 декабря 1933 года поэт писал профессору Ю. А. Бахрушину: «Я послал расписку в получении денег Владимиру Дмитриевичу (Бонч-Бруевичу, через которого „Дневник“ поступил в музей). Дошло все благополучно, хотя почтовое отделение и было потрясено, и мы ходили дважды с чемоданами получать мои тысячи, как в старом кино „Ограбление Виргинской почты“. Да, значит: архив ушел, деньги уйдут, но, надеюсь, приобретенные при этом хорошие отношения останутся…»
Умер Кузмин 3 марта 1936 года в Ленинграде.
История его «Дневников» трагична. Уже в 1934 году они были истребованы из Гослитмузея органами НКВД. «Кузмина уже не было в живых той порой, – писал исследователь его творчества А. Г. Тимофеев, – когда по его „Дневнику“ (либо: в том числе – и по его „Дневнику“) начали брать людей. До недавнего времени эта версия слыла зловещей и леденящей кровь легендой, но факты литературной жизни Ленинграда поздних тридцатых заставляют признать ее более чем достоверной (не исключено, что „Дневник“ начали использовать и при жизни автора). Нельзя не скорбеть о том, что стихотворения (Кузмина) 30-х годов (сборники „Тристан“, „Простой мир“, поэма „Убийством усыновленный“) и переводы сонетов Шекспира были реквизированы ГПУ при аресте друга Кузмина писателя Юрия Юркуна в 1938 году и, очевидно, бесследно исчезли в одну из блокадных ленинградских зим, когда ГПУ жгло и истребляло свои архивы. Не стал ли Кузмин убийцей (в метафизическом, разумеется, смысле) своего любимого друга и многих других подававших надежды прозаиков и поэтов?… И, вероятно, уже никто не узнает, сколько таких косвенных убийств лежит на совести этого изящного человека, в котором совсем не хочется видеть – в унисон с ахматовской концепцией „Поэмы без героя“ (где он выведен в маске сеющего зло Калиостро) – посланника Ада, толкующего о „страсти нежной“ и увлекательной дружбе-любви… Нам возразят, что нешахматный ум Кузмина не мог предвидеть темную историю проданного в музей „Дневника“. На это ответ: если речь идет о художнике, в сознании которого замысел пьесы о Нероне возник в момент сооружения мавзолея, а не в год „великого перелома“, когда пьеса „Смерть Нерона“ была написана, – такой аргумент едва ли приемлем».