Память, говори (пер. С. Ильин) - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вновь посетив Англию после почти семнадцатилетнего перерыва, я допустил грубую ошибку, а именно отправился в Кембридж не в конце пасхального терма, а гнилым февральским днем, который всего лишь напомнил мне мою старую, бестолковую тоску по родине. Я безнадежно пытался найти в Англии академическую работу (легкость, с которой я получил такого рода место в США, и поныне остается для меня источником постоянного благодарного изумления). Посещение Кембриджа оказалось во всех отношениях неудачным. Я позавтракал с Несбитом в маленьком ресторане, который должен бы был обдать меня воспоминаниями, но, вследствие множества случившихся с ним перемен, не обдал. Несбит бросил курить. Время смягчило его черты, он больше не походил ни на Горького, ни на переводчика Горького, но приобрел легкое сходство с Ибсеном, – лишившимся обезьяньей растительности. Побочная забота (кузину не то незамужнюю сестру его, жившую у него в экономках, только что отвезли в клинику Бине или еще куда-то) явно мешала ему сосредоточиться на том очень личном и спешном деле, о котором я хотел с ним поговорить. В маленьком вестибюле, на столе, где прежде стоял аквариум с золотыми рыбками, грудой лежали переплетенные тома “Панча”, – все теперь выглядело по-другому. Другой была и форма у подавальщиц, и ни одна из них не была так привлекательна, как та, которую я так живо помнил. Впав в некоторое отчаянье и как бы спасаясь от скуки, Ибсен уцепился за политику. Я хорошо знал, что меня ждет, – поношение сталинизма. В начале двадцатых годов Несбит ошибочно принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Ибсен же, в не менее мерзостное царствование Сталина, опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену в советской власти. Гром “чисток”, который ударил в “старых большевиков”, героев его юности, стал для него целительным потрясением, какого во дни Ленина не смогли вызвать никакие стоны из трудового лагеря на Соловках или подземной тюрьмы на Лубянке. С ужасом он произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, он не позаботился пересмотреть предубеждения его юности и по-прежнему видел в коротком правлении Ленина нечто вроде славного quinquennium Neronis.
Он посмотрел на часы, и я посмотрел на часы тоже, и мы расстались, и я пошел бродить под дождем по городу, а затем посетил знаменитый парк моего бывшего колледжа и некоторое время разглядывал галок в черной сети голых ильмов и первые крокусы в дымчато-бисерной траве. Снова гуляя под этими столь воспетыми деревьями, я тщетно пытался достичь по отношению к своим студенческим годам того же пронзительного и трепетного чувства прошлого, которое тогда, в те годы, я испытывал к своему отрочеству, однако все, что мне удалось воскресить, это разрозненные картинки: М.К., русский, диспепсически поносит последствия обеда в Колледж-холле; Н.Р., другой русский, резвится, как ребенок; П.М. влетает в мою комнату с экземпляром “Улисса”, днями контрабандой привезенным из Парижа; Дж. К. тихо входит, чтобы сказать, что он тоже только что потерял отца; Р.К. очаровательно приглашает меня составить ему компанию в поездке в швейцарские Альпы; Кристофер Имярек увиливает от предполагаемой теннисной партии на четверых, узнав, что его партнером будет индус; Т., старенький, хрупкий лакей, обливает в Холле супом профессора А.Э. Хаусмана, который резко вскакивает, словно человек, вырванный из транса; С.С., никакого отношения к Кембриджу не имеющий, но продремавший в своем кресле половину литературного вечера (в Берлине) и получивший тычок в ребра соседским локтем, тоже резко вскакивает – посреди читаемого кем-то рассказа; Соня у Льюиса Кэрролла вдруг начинает рассказывать сказку; Е. Гаррисон вдруг дарит мне “Паренька из Шропшира”, томик стихов о юных мужчинах и смерти.
Ненастный день сузился до бледно-желтой полоски на сером западе, когда я, неожиданно для себя, решил посетить моего старого тютора. Словно сомнамбул, я поднялся по знакомой лестнице и автоматически постучал в полуоткрытую дверь с его именем на табличке. Голосом, лишь чуть менее отрывистым и лишь чуть более гулким он велел мне войти. “Не знаю, помните ли вы меня…”, начал я, идя через смутную комнату к тому месту, где он сидел у уютного огня. “Дайте-ка взглянуть”, произнес он, медленно поворачиваясь в своем низком кресле. Послышался удручающий треск и роковой лязг: я вступил в поднос с чайной посудой, стоявший у ножки его камышового кресла. “Да, конечно”, сказал он, “конечно, я вас помню”.
Маленькая бабочка, светло-голубая сверху, сероватая с исподу, два экземпляра которой (голотип самца со слегка поврежденным задним крылом, изображенный слева, обе стороны; и паратип самца, изображенный справа, обе стороны), хранятся в Американском музее естественной истории, это Plebejus (Lysandra) cormion Nabokov; изображения их приводятся здесь впервые, по фотографиям, сделанным в музее. Первое имя относится к роду, второе – к подроду, третье – к виду, четвертое принадлежит автору начального описания, которое я опубликовал в сентябре 1941-го (“Journal of the New Entomological Society”, № 49, с. 265), в дальнейшем опубликовав и изображение гениталий паратипа (“Psyche”, № 52, лист 1; 26 октября 1945). Как я указывал, моя бабочка, возможно, обязана своим происхождением скрещиванию Plebejus (Lysandra) corilon Poda (в широком смысле) и Plebejus (Meleageria) daphnis Schiffermьller. Живые организмы в меньшей степени, нежели систематик, осознают видовые или подродовые различия. Я поймал двух изображенных здесь самцов и видел по меньшей мере еще двух (но не самок) 20-го (паратип) и 22-го июля (голотип) 1938-го года на высоте почти в 4000 футов, близ деревни Мулине в Приморских Альпах. Бабочка эта, может быть, и не столь важна, чтобы заслуживать отдельного имени, но чем бы она ни была – новым видом в процессе становления, проделкой природы или случайным гибридом – она остается большой и упоительной редкостью.
Глава четырнадцатая
1
Спираль – одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и раскрывшись, круг перестает быть порочным, он получает свободу. Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я придумал, что гегелевская триада (столь популярная в прежней России) в сущности выражает всего лишь природную спиральность вещей в отношении ко времени. Завои следуют один за другим, и каждый синтез представляет тезис следующей серии. Возьмем простейшую спираль, в которой можно различить три элемента, или загиба, отвечающие элементам триады: назовем “тезисом” первую дугу, с которой спираль начинается в некоем центре; “антитезисом” – дугу покрупнее, которая противополагается первой, продолжая ее; а “синтезом” дугу еще более крупную, которая продолжает вторую, заворачиваясь вдоль наружной стороны первого загиба. И так далее.
Цветная спираль в стеклянном шарике – вот какой я вижу мою жизнь. Двадцать лет, проведенных в родной России (18991919), это дуга тезиса. Двадцать один год добровольного изгнания в Англии, Германии и Франции (19191940) – очевидный антитезис. Годы, которые я провел на новой моей родине (19401960), образуют синтез – и новый тезис. Сейчас моим предметом является антитезис, а точнее – моя европейская жизнь после окончания (в 1922-ом) Кембриджа.
Оглядываясь на эти годы изгнанничества, я вижу себя и тысячи других русских людей, ведущими несколько странную, но не лишенную приятности, жизнь в вещественной нищете и духовной неге, среди не играющих ровно никакой роли иностранцев, призрачных немцев и французов, в чьих, не столь иллюзорных, городах нам, изгнанникам, доводилось жить. Глазам разума туземцы эти представлялись прозрачными, плоскими фигурами, вырезанными из целлофана, и хотя мы пользовались их изобретениями, аплодировали их клоунам, рвали росшие при их дорогах сливы и яблоки, между ними и нами не было и подобия тех человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были между собой. Порой казалось, что мы игнорируем их примерно так же, как бесцеремонный или очень глупый захватчик игнорирует бесформенную и безликую массу аборигенов; однако время от времени, – и по правде сказать, частенько, – призрачный мир, по которому мирно прогуливались наши музы и муки, вдруг отвратительно содрогался и ясно показывал нам, кто собственно бесплотный пленник, а кто жирный хан. Наша безнадежная физическая зависимость от того или другого государства, холодно предоставившего нам политическое убежище, становилась особенно очевидной, когда приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую “визу”, какую-нибудь чертову “карт д'идантите”, ибо тогда жадный бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и чах, пока пухли его досье в столах крысоусых консулов и полицейских чиновников. “Документы”, как уже было сказано, – это плацента русского человека. Лига Наций наделила лишившихся русского гражданства эмигрантов, так называемым “нансеновским” паспортом, чрезвычайно неполноценным документом болезненно-зеленого оттенка. К обладателю этой бумажки относились немногим лучше, чем к преступнику, выпущенному из тюрьмы под подписку о невыезде, каждый переезд его из одной страны в другую бывал сопряжен с самыми отвратительными испытаниями, и чем меньше была страна, тем больше шуму она поднимала. Где-то в глубине своих гланд власти хранили идейку, что, как бы дескать плоха ни была страна – скажем, советская Россия, – всякий беглец из нее должен считаться по природе своей презренным, поскольку он существует вне национальной администрации; а потому и взирать на него надлежит с неосмысленным неодобрением, с каким некоторые религиозные общины относятся к дитяте, зачатому вне брака. Не все из нас соглашались быть ублюдками и приведениями. Некоторым из русских эмигрантов сладко вспоминать, как они осаживали или обманывали всяких высших чиновников в разных министерствах, Prйfectures и Polizeipraesidiums.