Белый шаман - Николай Шундик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, положим, Пойгин — это не тот пример, чтобы им подкреплять такие глубокие обобщения, — как бы мимоходом, вскользь, кинул Величко.
Медведев на какое-то мгновение сбился с мысли, словно споткнулся, и продолжил еще злее, не отозвавшись на реплику Величко:
— Фомка деревянный любит демагогически обвинять других в демагогии. В этом он, шельмец, непревзойден. Так осадит, особенно подчиненного! Так пристукнет по столу своей, как он полагает, твердой рукой! А рука-то у него деревянная, а не твердая. Это огромная разница…
— Да, это, конечно, разница, — согласился Величко, как бы стараясь внушить, что уж он-то к такого рода людям, у которых рука деревянная, не имеет никакого отношения.
— У Фомки деревянного никогда не было и не может быть истинных убеждений, истинной веры. У него лишь игра в убеждения, в глубокую веру. Истинная убежденность делает человека бесстрашным, самозабвенным. Для него превыше всего забота о государственных интересах. Он никогда не втягивает голову в плечи. А у пресловутого Фомки деревянного… у него не отвага, нет, у него карьеристская прыть! У него главное не голова, а его, извините, задница, вельможно восседающая в кресле. Для него именно служебное кресло дороже всего. Вот почему он никогда и ни за что не отступит от трафарета. А почему? По-че-му? Да потому, что, как только он выйдет из этих рамок… тут же обнаружит свое ничтожество. Формализм — это торжество дешевого, казенного оптимизма. Но зачем, зачем нам… вот ответь ты, Степан Степанович, зачем нам этот проклятый казенный оптимизм, если за нами сама душа истории, или, как говорят, ис-то-ри-чес-кий оптимизм?
— Да уж нам щекотать самих себя под мышками для бодрого смеха вроде бы незачем, — сказал Чугунов, явно польщенный тем, что Медведев обратился именно к нему. — Однако Фомка этот… ну и прозвище дал… Фомка так себя щекочет — аж щепки летят.
— Именно сам себя щекочет. Вот почему Фомка деревянный с его казенным оптимизмом не заряжает людей энергией, а наоборот… расхолаживает. Он даже способен породить разочарование, неверие… Выходит, этот Фомка далеко не безобидный еще и потому, что он способен компрометировать наше святое дело… И вспомните, вспомните, еще Ильич предупреждал, насколько формализм противопоказан нашему делу. Почитайте как следует! — Медведев как-то сразу обмяк, расслабился, будто после тяжкой работы. — Все! Черт знает, прорвало почему-то… Хотелось, видно, на ком-то зло сорвать, вот и набросился на несчастного Фомку. Вы уж меня извините…
— Помилуйте, Артем Петрович, за что же вас извинять! — воскликнул Величко великодушно, как бы желая показать: он вполне одобряет завидную трепку, устроенную Фомке деревянному. И было в этом проявлении великодушия чуть-чуть чего-то лишку, что почувствовал и сам Игорь Семенович и потому в глубине души подумал неприязненно: «И что я под него подлаживаюсь? Ну, есть в его рассуждениях кое-какие мысли, все это не просто краснобайство, однако зачем уж так перед ним заискивать?»
— Конечно, не надо себе представлять, что Фомка деревянный народился только-только что, — продолжал Медведев уже спокойно, — э, не-е-ет, это далеко не младенец. У него обомшелая борода. Его, наверное, знали еще во времена Римской империи. Но истина в том, что мы, и только мы, способны пустить его на дрова, больше некому.
Чугунов в знак подтверждения важности вывода, сделанного Медведевым, поднял обе руки и резко опустил с придыханием, будто раскалывая чурбан.
— Расколошматим! Даже такого, что весь в сучках. Аж смола брызнет!
Величко рассмеялся и опять в душе разозлился, что никак не может найти нужную меру в общении с этими двумя полярными медведями. И как бы стараясь все-таки достигнуть желаемого, строго прокашлялся и сказал:
— Завтра я уезжаю. Надо, Артем Петрович, собрать учителей. Я хочу потолковать уже по сугубо нашим профессиональным делам. — Посмотрел на часы. — Хорошо бы в шестнадцать ноль-ноль.
— Я соберу, Игорь Семенович, — не столько с почтением, сколько с подчеркнутой корректностью ответил Медведев.
— Ну а что касается актика, то я его почитаю еще раз, иначе не подпишу, — упрямо повторил Чугунов.
— Ну, ну, пожалуйста, — с легким отчуждением и с чувством подчеркнутого достоинства согласился Величко. — Вот он, читайте…
13
Стойбище Майна-Воопки состояло всего из пяти яранг таких же небогатых чавчыват, как и он сам. Каждой семье принадлежало не больше шестидесяти голов оленей. Это было очень дружное стойбище, которое старалось никому не давать себя в обиду.
Подъезжал Майна-Воопка с сынишкой к собственному очагу на третьи сутки; спутники его, с которыми он выехал из культбазы, свернули на свои кочевые тракты сутками раньше.
— Ну, не совсем еще замерз? — спросил Майна-Воопка, чувствуя, что сынишка у него за спиной начинает клевать носом.
Омрыкай стряхнул с себя оцепенение сна и стужи, вгляделся в мерцающий зелеными искрами подлунный мир тундры и хотел было сказать, что путь их, наверное, не имеет конца, как вдруг возбужденно воскликнул:
— Я чувствую дым! Я чувствую запах стойбища.
— То-то же! — усмешливо ответил отец. — Я думал, что ты разучился понимать запахи. Вы там, говорят, все перепутали… глазами слышите, ушами видите, а что с носом вашим происходит — не знаю…
— Неправда это, отец! — веселю выкрикнул Омрыкай и, соскочив с нарты, побежал рядом.
Чуя близкое стойбище, прибавили бегу и собаки. Однако Майна-Воопка вдруг остановил упряжку, принялся неторопливо раскуривать трубку. Омрыкай в душе подосадовал: зачем отец медлит, когда так не терпится поскорее увидеть маму? Но вот мальчишка насторожился, потом нетерпеливо развязал ремешки малахая, обнажил ухо и закричал:
— Стадо! Я слышу стадо! Вон в той стороне пасутся олени!
— То-то же! — опять воскликнул Майна-Воопка, радуясь, что сын выдержал еще одно испытание. — Значит, уши у тебя как уши…
Отец улыбался, сладко затягиваясь из трубки, а Омрыкай все слушал и слушал, как шумит оленье стадо. Оно было далеко, скрытое густой мглой подлунной изморози; мгла образовывалась от дыхания оленей и пыли взбитого снега. Оттуда доносилось оленье хорканье, сухой перестук рогов, перезвон колокольчиков, подвешенных к шеям вожаков. Мальчику казалось, что он различает звон колокольчика, который сам когда-то подвешивал к шее огромного быка-чимнэ. О, это диво просто — слушать в морозной ночи далекий-далекий колокольчик. Омрыкаю чудится, что это звенят копытца его любимого кэюкая Чернохвостика, о котором он очень тосковал там, в школе.
Однажды Надежда Сергеевна сказала ему на уроке: «Ты, кажется, в мыслях не здесь, ушел куда-то». —«Ушел в свое стойбище». — «Тоскуешь?» — «Как не тосковать, стадо оставил совсем без присмотра, боюсь, не напали бы волки на моего кэюкая». Класс рассмеялся. Заулыбалась и Надежда Сергеевна. «Расскажи нам про своего кэюкая», — попросила она, прерывая урок арифметики. Омрыкай долго смотрел в потолок и наконец сказал: «Родился он существом иного вида. Весь-весь, как снег, белый, а хвост черный. Я и назвал его Чернохвостиком. Очень быстрый кэюкай. Когда вырастет, я буду брать все самые главные призы на гонках. Только, наверное, не доживет он до той поры. Оленей иного вида чаще всего приносят в жертву духам…» Да, то была неутолимая тоска маленького оленного человека, который «оставил стадо без присмотра», по привычной жизни.
И вот Омрыкай наконец едет домой. Завтра он увидит своего Чернохвостика. Вон там, где клубится мгла, пасется олененок. Это же близко, совсем близко! Пасется Чернохвостик и не подозревает, что хозяин его где-то уже совсем рядом. Плывет и плывет в морозном воздухе звон колокольчика, подвешенного к шее вожака стада. Может, и Чернохвостик станет когда-нибудь вожаком, если не принесут его в жертву злым духам. А что, если его уже закололи? Об этом жутко подумать. Не один раз просыпался Омрыкай в интернате в холодном поту от мысли, что Чернохвостика уже нет. Звенит вдали колокольчик! И странно, Омрыкаю отчетливо представляется и этот колокольчик, и школьный звонок. И то и другое уже для него неразделимо. Все громче звенят колокольчик и школьный звонок. Звенят рога оленей, звенит снежный наст под их копытами, копытца Чернохвостика тоже звенят. Даже стылые звезды сверху отвечают тихим звоном. И далеко-далеко едва заметно проглядывает в морозной мгле улыбающееся лицо Надежды Сергеевны; высоко подняла над головой учительница серебряный звоночек и зовет, зовет Омрыкая неумолчным звоном к себе, улыбается, беззвучно шевелит губами.
— Ты что, неужто уснул? — доносится голос отца. Омрыкай очнулся, с трудом понял, о чем спрашивает отец.
— Да нет, не сплю я, колокольчик слушаю. В школе у нас тоже есть почти такой же…
— К шеям подвешивают вам?
— Да нет. Что мы — олени?
И опять замер Омрыкай, вслушиваясь в далекий шум стада. И вдруг звон колокельчика вошел в его сердце как-то совсем по-иному, какой-то пронзительно острой иглой: что, если и вправду Чернохвостика уже нет в живых? Всю дорогу спрашивал Омрыкай про белоснежного олененка, и отец неизменно отвечал с загадочным видом: «Сам все скоро увидишь. Может, и не увидишь. Ты теперь, наверное, зайца от оленя отличить не сможешь». Почему он так отвечал? Решил, что сын его отвык от жизни обыкновенного оленного человека? Или не хочет пока сознаваться, что белоснежный олененок принесен в жертву злым духам?