Человек с золотым ключом - Гилберт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в том‑то и суть, что эта ошибка возможна во всякой фразе. Нельзя предусмотреть, что услышит ребенок в наших словах. Он способен понять «надоел» как «людоед», «сад» — как «ад».
Потому и бесполезны все выкладки и опасения, которые предлагают нам в этом споре. Конечно, ребенок может чего‑то испугаться. Но мы не вправе утверждать, что он испугается снова того же самого. Чтобы побороть опасность, нужен не список запретов; собственно, до конца ее все равно не поборешь. Мы способны сделать одно — укрепить ребенка, а для этого надо дать ему здоровье и юмор, и (как ни удивятся современные люди) разумное отношение к самой идее авторитета. Ведь эта идея — не что иное, как другая сторона доверия, и только она может быстро и успешно изгнать бесов страха. Однако мы не ошибемся, если скажем, что большая часть нынешних людей посмотрит на дело иначе. Они решат, что как‑то ученей исчислять неисчислимое. Обнаружив, что все не так просто, они попытаются классифицировать любые новые сложности. Когда они установят, что на ребенка дурно влияет не только нож, но и вилка, они скажут, что есть еще и вилочный комплекс. Сеть комплексов становится все сложнее, и свободе нетрудно в ней запутаться.
Странные случаи с коровьим языком и шуршащим кровом не убедят в бессмысленности обобщений; просто вместо старых теорий придумают новые — придумают, но не продумают — и сразу пустят в дело. Психологи создадут простую и новую концепцию о вредоносности скульптуры или дурном влиянии стихов на детский сон и включат ее в программу реформ раньше, чем толком изучат. Вот в чем сложность современных свобод, которую никак не поймут спорщики; наука о наследственности — один ее пример, детская психология — другой. Пока нравственность была черно — белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что тогда уменьшится число черных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что — разрешать. Прежде он сам мог не видеть ничего плохого в бегстве с замужней женщиной, но понимал, что прочие люди осуждают его за то, что она замужем, а не за то, что она рыжая или близорукая, или страдает мигренью. Когда же мы даем право на жизнь сотням домыслов о наследственности, которые приняты раньше, чем проверены, и пущены в ход раньше, чем приняты, с женщиной могут разлучить и по этим, и по многим другим причинам. Точно так же был какой‑то смысл в строгих, а порою — и ханжеских запретах на детские зрелища и детское чтение, когда они касались конкретных разделов бытия, скажем — непристойности или жестокости. Но если мы начинаем строить домыслы о том, что какие‑то ощущения опасны, как непристойность, ощущения эти приходится также строго контролировать. Предположим, нам говорят, что на слух и зрение дурно влияет крутящееся колесо; и мы попадаем в мир, где повозки и паровозы могут стать жуткими, как дыба или испанский сапог. Говоря короче, если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растет не анархия, а тирания. Запретных вещей становится все больше, и процесс идет уже сам собой. Попытки исцелить все немощи плоти и догадки о том, каким же немощам подвержены плоть, и нервы, и мозг, приведут, соединившись, к полному разгулу запретов. Воображение ученых и действия реформаторов вполне логично и почти законно сделают нас рабами.
Симмонс и узы человеческие
Общеизвестно, хотя и верно, что действительность поверяется идеалом. Не менее верно, хотя и менее известно, что идеал поверяется действительностью. Я выбрал миссис Кнопки, поденщицу из Баттерси, пробным камнем современных теорий о женщине. Ее фамилия — не Кнопки, она не жалка, даже не очень смешна. У нее твердый шаг, некрасивое приятное лицо, вроде Томаса Гекели (без бакенбардов, конечно), ей жестоко не везет, но она не сдается, непрестанно и прекрасно шутит, делает очень много добра и совершенно ничего не знает о том, как я пользуюсь ею философии ради.
Польза же вот какая: когда я слышу со всех сторон рассуждения о женщине, я подставляю ее имя и смотрю, что получится. Нежные души говорят: «Пусть женщина останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность, как произведение искусства». А я повторяю про себя: «Пусть миссис Кнопки останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность…» Даже удивительно, насколько все меняется! Тут суфражистка воззовет устно и письменно: «Женщина, пробужденная к жизни трубным гласом Ибсена и Шоу, отринь постылую роскошь, требуй скипетр власти и факел творческой мысли!» Чтобы понять эту фразу, я повторяю: «Миссис Кнопки, отриньте постылую роскошь, требуйте скипетр власти и факел мысли…» Что ни говори, звучит иначе. Но ведь слово «женщина» значит «женщина»; а если хотя бы половина женщин так даровита, умна и добра, как миссис Кнопки, и за это спасибо, мы и того не заслужили.
Но трактат мой — не о миссис Кнопки, хотя она заслуживает многих трактатов. Я расскажу о другом, не столь интересном человеке, на которого я тоже примеряю разговоры о типах, тенденциях и воплощенных идеях. Речь пойдет о школьнике. Почти каждая почта приносит мне статьи, предлагающие прогрессивную и чудодейственную реформу образования: мальчики и девочки должны учиться вместе; каждый ученик должен учиться отдельно; отменим поощрения; отменим наказания; поднимем учеников до уровня учителя; опустим учителя до учеников; поощрим крепчайшее товарищество — и друг с другом, и с начальством; сделаем уроки развлекательными, каникулы — поучительными; и каждый день я впечатляюсь, а в сущности — не знаю, как быть.
Но великий принцип миссис Кнопки незыблем в моей душе, и я подставляю под эти идеалы лицо и нрав школьника, которого я когда‑то знал. Как вы увидите, он не был «обычным» — он был весьма странным, но прямо противоположным исключительности. Он был (в самом строгом и прямом смысле слова) исключительно средним. Он воплотил и преувеличил то, чем — правда, в меньшей степени — страдают все мальчики. А где воплощение, там и страдание.
* * *Я назову его Симмонсом. Высокий, здоровый, сильный, хотя немного сутулый, он ходил, не то спотыкаясь, не то вперевалку и руки держал в карманах. Особенно хорошо я помню темные, тусклые, гладкие волосы и удивительное лицо. Сам он был большой, грубоватый, а лицо — слабое, во всяком случае — грустное и какое‑то зыбкое, мерцающее, словно он получил пощечину и не может дать сдачи. Не выделялся он ни в чем — прилично играл в мяч, достаточно плохо учился. Но мало того: он не мог, совершенно не мог вынести, если сам он или кто другой выделялся из длинного ряда мальчиков. Для него это было хуже бесчестья.
Те, кто считает школьников дубинами и дикарями, которых не трогает ничто на свете, кроме потасовки и мяча, глубоко ошибаются. Они забывают, что школьник живет на людях и строго соблюдает особые правила, которые основаны на идеале или, если хотите, на пылкой любви. У школьников, как у собак, есть свой ритуал, тесно связанный с чувством (но далеко не всегда соответствующий истине), и заключается он в том, чтобы избегать всяких чувств, притворяясь гораздо тупее и грубее, чем ты есть. Мальчики — люди чувствительные, а очень чувствительный человек прячет свои чувства, ибо слишком сильно с ними считается. Стоицизм — прямое порождение ранимости; в одиночестве школьник — поэт, среди собратьев — стоик.
Например, в моем классе не я один любил стихи; но каленым железом не заставили бы нас признаться в этом учителю или отвечать урок с малейшим намеком на ритм или на внятность. Это считалось своекорыстным, противным духу товарищества и называлось особым словом: выставляться. Я помню, как бежал в школу (что случалось нечасто), и просто себя не помнил, декламируя строки Вальтера Скотта о Мармионе или Родерике Дью, а потом, на уроке, бубнил те же стихи с бесцветной унылостью шарманки. Мы хотели быть одинаковыми до невидимости — такими же одинаковыми, как наши курточки и воротнички.
* * *Но Симмонс нас переплюнул. Для него всякое, даже случайное проявление знаний было прямым оскорблением братству. Если мальчик до школы учил немецкий или знал хоть две ноты, или под давлением признавался, что читал Джордж Элиот, Симмонс места себе не находил. Он не сердился и совсем уж не завидовал — ему просто было стыдно, противно, как противна истинной леди грубость балагана. Тот стыд, который охватывает нас, когда кто‑нибудь проявит невежество, охватывал его, когда кто‑нибудь знал. Он краснел и кривился от боли; он поднимал крышку парты, чтобы скрыть позор, и из‑за этой преграды слышались хриплые, душераздирающие стоны: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!» Когда один мальчик упомянул о шотландских палашах, Симмонс просто лег на пол и в полном отчаянии опустил над собой крышку. А когда я выплыл со школьного дна, обнаружив, что знаю кардинала Ньюмена, он чуть не выскочил из класса.