Наедине с осенью (сборник) - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, нет! Это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах выступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах.
…Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже больше никуда?
И ночью однажды я решил эту волшебную комнату описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа; бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“. Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу – напевает. Пишу: „Напевает“.
Да это, оказывается, прелестная игра… Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу третьей ночи я понял, что сочиняю пьесу».
Я сознательно привел этот длинный отрывок. Как бы из игры, из воображаемого, но ясно видимого мира, рождается пьеса.
Это признание Булгакова – тонкое и лишенное какой бы то ни было тени абстракции – раскрывает сущность и развитие творческого процесса писателя, тот путь, каким Булгаков пришел к театру.
К писательству Булгаков пришел гораздо раньше. Первый рассказ был им написан в 1919 году.
«Как-то ночью в 1919 году, – писал об этом Булгаков в своей автобиографии, – глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, я написал первый маленький рассказ. В городе, куда затащил меня поезд, я отнес рассказ в редакцию газеты».
Это признание Булгакова не менее ценно, чем и предыдущее. Все та же непреодолимая сила воображения, легкость вымысла, – рассказ пишется ночью, в поезде, при свете огарка.
Легкость работы Булгакова поражала всех. Это та же легкость, с какой юный Чехов мог написать рассказ о любой вещи, на которой остановился его взгляд, – чернильнице, вихрастом мальчишке, разбитой бутылке. Это – брызжущий через край поток воображения.
Так легко и беззаботно работал Булгаков в «Гудке» в те знаменитые времена, когда там подвизалась на «четвертой полосе» компания насмешливых юношей во главе с Ильфом и Петровым. «Четвертая полоса» наводила ужас на лодырей, прогульщиков, чинуш и разгильдяев. Она была беспощадна. Сотрудников этой полосы побаивался даже сам редактор «Гудка».
В то время Булгаков часто заходил к нам, в соседнюю с «Гудком» редакцию морской и речной газеты «На вахте». Ему давали письмо какого-нибудь начальника пристани или кочегара. Булгаков проглядывал письмо, глаза его загорались веселым огнем, он садился около машинистки и за 10–15 минут надиктовывал такой фельетон, что редактор только хватался за голову, а сотрудники падали на столы от хохота.
Получив тут же, на месте, за этот фельетон свои пять рублей, Булгаков уходил, полный заманчивых планов насчет того, как здорово он истратит эти пять рублей.
Но иногда Булгаков затихал и как-то строго и молчаливо начинал присматриваться ко всему окружающему. Однажды зимой он приехал ко мне в Пушкино. Мы бродили по широким просекам около заколоченных дач. Булгаков останавливался и подолгу рассматривал шапки снега на пнях, заборах, на еловых ветвях. «Мне нужно это, – сказал он, – для моего романа». Он встряхивал ветки и следил, как снег слетает на землю и шуршит, рассыпаясь длинными белыми нитями.
Глядя на сыплющийся снег, он говорил, что сейчас на юге весна, что можно мысленно охватить взглядом огромные пространства, что литература призвана делать это во времени и пространстве и что нет в мире ничего более покоряющего, чем литература.
А через полчаса Булгаков устроил у меня на даче неслыханную мистификацию, прикинувшись перед не знавшими его людьми военнопленным немцем, идиотом, застрявшим в России после войны. Тогда я впервые понял всю силу булгаковского перевоплощения. За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными, пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживленном разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственно известное ему русское слово.
Наконец его осенило. Слово было найдено! На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: «Свыня! Свыня!» – и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш этот длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке начал читать «Мой дядя самых честных правил…».
Я помню Булгакова в единственной его роли на сцене МХАТ – в роли судьи в «Пиквикском клубе». В этой небольшой роли Булгаков довел гротеск до необыкновенного блеска.
Писательский путь Булгакова отчасти совпадает с путем Чехова. Несколько лет Булгаков проработал земским врачом в городе Сычовке Смоленской области. Потом были скитания по стране, Киев во время гетманщины и гражданской войны, Кавказ, Батум, Москва.
Время гетманщины было отталкивающим и, в некоторой мере, анекдотичным. Сама жизнь как бы смешала воедино то, что было свойственно Булгакову, – трагедию и гротеск, человеческий героизм и ничтожество.
Украина накалялась на жестоком внутреннем огне. Пылали имения, шли схватки с немецкими карательными отрядами.
В Киеве сидел гетман Скоропадский, с такой точностью изображенный в «Днях Турбиных». Анекдотический гетман, фанерный человечек, «хампельман» в белой черкеске, которого дергали за ниточку немецкие генералы.
Иногда Скоропадский устраивал в Киеве парады своим войскам. Гетман принимал их, сидя на белом коне. Вокруг гетмана теснились немецкие генералы. Гвардейские полки гетмана, так называемые «его светлости ясновельможного пана гетмана сердюки», лихо проходили мимо белого коня. Сердюков вербовали из киевских подонков, из так называемых «шулявских» и «соломенских» хлопцев. Это была мутная хулиганствующая вольница, но и она e глубине души знала настоящую цену своему гетману. Сердюки, проходя мимо гетмана, пели:
Милый наш, милый наш,Гетман наш босяцкий!Гетман наш босяцкий –Павло Скоропадский!
Скоропадский натянуто улыбался, отдавая честь, и делал вид, что не слышит этого разухабистого пения. А немецкие генералы ухмылялись.
Этот гротесковый оттенок тогдашней реальности Булгаков подмечал с необыкновенной остротой. Он наполнил им некоторые сцены своей пьесы «Дни Турбиных». Из впечатлений гетманщины и гражданской войны на Украине родился роман «Белая гвардия», а из романа – пьеса.