Солдат всегда солдат. Хроника страсти - Форд Мэдокс Форд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот еще что беспокоит меня в этой печальной истории. По мнению Леоноры, со стороны Эдварда было верхом эгоизма требовать от девочки самопожертвования — уехать за пять тысяч миль и по-прежнему любить его. По сути, считала она, Эдвард душил молодую жизнь. Он же объяснял всё по-другому: положим, он не мог жить без любви Нэнси и при этом не предпринимал ни малейших усилий поддержать ее чувство к нему, значит, никакой он не эгоист. Леонора моментально парировала, говоря, что это лишний раз доказывает, что он эгоист до мозга костей, пусть даже к его поступкам и нельзя придраться. Не знаю, кто из них двоих прав. Вам решать.
К поступкам Эдварда действительно придраться было нельзя: что правда, то правда. Они были чудовищно — я бы сказал, фатально — безукоризненны. Он сидел себе, ничего не делая, позволяя Леоноре перемывать ему косточки, честить его на все корки, проклинать. Он вел себя — простите — как дурак: что толку внушать девушке, что он хуже, чем есть на самом деле? А ведь он вел себя именно так. И при этом все трое ломали перед окружающими комедию, выставляя себя распрекрасными друзьями. Поверьте, за две недели, что мы провели вместе в чудесном старинном доме, меня ничто не насторожило. Даже оглядываясь назад, зная все, что случится потом, я не могу припомнить ни словечка, которым хоть один из них себя выдал бы. Вплоть до памятного обеда, за которым Леонора огласила телеграмму, — ни намека, ни взмаха ресниц, ни дрожащих рук. Сплошной приятный загородный пикник.
Леоноре очень здорово удавалось поддерживать это настроение полной безмятежности — я и спустя восемь дней после похорон Эдварда пребывал в неведении. Ведь как всё получилось: сразу после того обеда, за которым я узнал о готовящемся отъезде Нэнси в Индию, я сказал Леоноре, что у меня есть к ней разговор. Она тут же пригласила меня в маленькую гостиную, и я начал с того, что напомнил ей — опускаю подробности — о своем желании жениться на Нэнси и о ее предварительном благословении. Может, не стоит, сказал я, тратиться на билеты и вообще пускаться в такую даль, если Нэнси принимает мое предложение?
И тут же, прямо у меня на глазах, Леонора перевоплотилась в британскую матрону. Она заверила меня, что полностью поддерживает мое намерение жениться: лучшего мужа для Нэнси и желать нельзя. Вот только ей кажется, что перед таким серьезным шагом девочке надо набраться опыта, посмотреть мир. Да-да, так и сказала: «перед таким серьезным шагом». Нет, всё было разыграно как по нотам. На самом деле она была не против моего брака с Нэнси, но в мои планы входила покупка усадьбы Кершоу, что в миле от дороги на Фордингбридж, где я рассчитывал поселиться с девочкой. А вот это совершенно не устраивало Леонору. Чтобы до конца ее жизни девочку отделяли от Эдварда какие-нибудь полторы мили? — Не бывать этому! Ну так скажи, намекни хотя бы: «Женись, мол, только поклянись, что ноги ее здесь не будет, ты увезешь ее в Филадельфию или в какой-нибудь Тимбукту». Ведь я очень любил Нэнси, и Леонора это знала. А я, глупый, ей поверил. Оставил всё, как есть, согласившись отпустить Нэнси в Индию, — пусть девочка испытает свое чувство. Мне, человеку разумному, это условие казалось совершенно логичным. И я ответил, что через полгода — может, год — я сам отправлюсь за Нэнси в Индию. Вот и отправился, как видите, спустя год…
Откровенно говоря, я тогда осерчал на Леонору: почему не предупредила меня заранее об отъезде? И решил, что это одно из тех странных лукавых умолчаний, которыми порой грешат в миру римские католики. Возможно, она просто поостереглась говорить мне — не дай бог, сделаю скоропалительное предложение или позволю себе какую-нибудь выходку. Может, это и правильно? Может, правы римские католики, такие уклончивые, лукавые? Ведь материя, с которой они имеют дело, — душа человеческая, — такова и есть: уклончивая, изменчивая. Скажи мне заранее, что Нэнси скоро уезжает, и — кто знает? — возможно, я попытался бы ее соблазнить. А это вызвало бы новые осложнения. Могло ведь и так случиться, не правда ли?
На какие только ухищрения не пускаются приличные люди, стараясь сохранить видимость спокойствия и невозмутимости, — уму непостижимо! Позвать меня за тридевять земель для того, чтобы усадить на заднее сиденье двуколки в качестве провожатого Нэнси, которую Эдвард везет на станцию, чтоб посадить в поезд и отправить в Индию, — каково, а? Думаю, я им нужен был как свидетель того, с каким хладнокровием они выполняют свой долг. Вещи девочки были заблаговременно упакованы и отправлены отдельным багажом. На океанском пароходе было забронировано место в каюте. Всё было рассчитано с точностью до минуты. Заранее высчитан день, когда полковник Раффорд получит письмо Эдварда, и даже час, когда от него придет ответная телеграмма с приглашением Нэнси приехать к нему погостить. Всё это собственноручно подготовил Эдвард — со знанием дела и редкостным хладнокровием. Он даже продумал, как заставить полковника Раффорда ответить не письмом, а телеграммой: мол, жена полковника такого-то едет этим же рейсом, и можно попросить ее присмотреть за Нэнси. Потрясающая предусмотрительность! Хотя, по мне, в глазах Господа было бы честнее, если б они схватили большие столовые ножи и выкололи бы друг другу глаза, чтоб света белого не видеть. Но как можно? Ведь они «приличные люди».
Поговорив с Леонорой, я побрел в «оружейный» кабинет Эдварда. Наверное, я рассчитывал найти там девочку — я не знал точно, где она. Возможно, я продолжал надеяться, что сумею — вопреки Леоноре — сделать ей предложение. В отличие от Эшбернамов, я не принадлежу к славной когорте «приличных людей». Эдвард полулежал в кресле, курил сигару и минут пять ничего не говорил. За зелеными абажурами теплились свечи; в стеклянных витринах книжных стеллажей с ружьями и удочками дрожали отражения бутылочного цвета. Над каминной доской висела потемневшая от времени картина с изображением белого коня. Всё замерло — стояла могильная тишина. Вдруг Эдвард поднял глаза, посмотрел на меня прямо и говорит:
«Слушайте, старина. Поедемте завтра со мной и с Нэнси на станцию».
Я сразу согласился. Он удовлетворенно выслушал мой ответ, по-прежнему полулежа в низком кресле и глядя на дрожавшие в камине язычки пламени, а потом вдруг, без всякого перехода, тем же ровным голосом, не отрывая от огня глаз, сказал:
«Люблю Нэнси и не хочу без нее жить».
Бедный — он не собирался говорить о своих чувствах: слова вырвались сами собой. И все-таки выговориться ему было надо, а тут подвернулся я — чем хуже женщины или адвоката? Мы проговорили всю ночь.
Ну что ж, задуманное он довел до конца.
Выдалось ясное зимнее утро. С ночи подморозило. Ярко светило солнце, и теряющаяся вдали среди вереска и орляка дорога превратилась в жесткий наст. Я сел в двуколке сзади, Нэнси впереди, подле Эдварда. Тронулись. Они прикидывали, с какой скоростью идет жеребец; время от времени Эдвард показывал концом хлыста на рыжую точку на горизонте — там на опушке собралось семейство оленей. Вот у развилки с высокими деревьями, откуда начинается дорога на Фордингбридж, мы поравнялись со сворой гончих, и Эдвард притормозил, давая Нэнси попрощаться с егерем и подарить ему на память золотой. Ее еще тринадцатилетней девочкой брали на охоту с этими гончими.
Поезд опаздывал на пять минут, и эти двое дружно решили, что опоздание вызвано ярмаркой в Суинзоне или где-то в окрестностях — точно не помню, откуда шел поезд. За такими разговорами прошло пять минут. Подошел состав; Эдвард нашел Нэнси место в вагоне первого класса рядом с пожилой женщиной. Девочка вошла в вагон, Эдвард закрыл за ней дверь, потом она пожала мне руку через окно. Ни у того, ни у другого на лице не дрогнул ни один мускул. Вот стрелочник поднял руку с ярко-красным флажком, давая отправление: во всем блеклом эпизоде расставания это был единственный восклицательный знак. Нэнси была не в лучшей форме: меховая коричневая шапочка, надетая в дорогу, не очень шла к ее волосам. Она сказала Эдварду:
«Пока».
Он отозвался: «Пока».
Развернулся по-военному и, не оборачиваясь, пошел с платформы — большой, ссутулившийся, — тяжело чеканя шаг. Я бросился за ним. Сел рядом на козлы. В жизни не видал ужаснее спектакля.
И наступила вслед за тем в Брэншоу тишина — как благодать господня, что выше человеческого разумения. На лице у Леоноры появилась торжествующая улыбка — едва заметная, но от этого не менее довольная. Она, видно, давно уже поставила крест на возвращении мужа и поэтому обрадовалась даже малости — тому, что и девочка съехала, и страсть как рукой сняло. Однажды я услышал, как Эдвард еле слышно сказал — Леонора в эту минуту как раз выходила из зала:
«Ты победил, о бледный галилеянин».[79]
Как все сентиментальные люди, он частенько цитировал Суинберна.