Том 2. Въезд в Париж - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крест выносят, в цветах. Пение через стены слышно. Перезвоны текут печально, мерно, – и вот, бьются колокола надрывом.
«Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…»
Сумерки гуще. Замоскворечье гаснет, сады темнеют. Но крестики колоколен четко видны на небе.
И Кремль гаснет. Великий Иван-Звонарь еще блистает смутно.
И здесь темнеет; но светлые стены Храма будут белеть и ночью. И золотая шапка будет светить мерцаньем.
И Царь темнеет. Он грузно сидит на троне, глядит за Москву-реку. У ног его спят орлы. Не спят: сторожко глядят, поднявши для взлета крылья.
Тяжелый, широкий памятник. И Царь тяжелый. Последний из Собирателей, Царь Мира и Державы. Царь мужицкий. С крепкими кулаками, в сапогах мужицких, мужик лицом. Порфира Его громадна; трудна, тяжела Держава. Но руки крепки: держал – не гнулся. Место Ему – по Нем: у Храма побед и мира, у русской силы. Сидит и глядит за реку, за Москву-реку, на прошлую даль степную, откуда валили орды. Россия собрана, крепко сбита. Можно сидеть, глядеть. Мудрые дали учат: тише едешь – дальше будешь. И Он – сидит. Орлы сторожат концы: крылья для взлета подняты.
Облаков с океана меньше, – ни куполов, ни башен. Голубое над лесом небо. Пора домой.
И я уношу с собою призрак чудного города. Я повторяю имя, негромкое и простое, мягкое – Москва.
Покойная простота и сила. Белый камень и золото.
Кто, силач, возьмет в охапкуХолм Кремля-Богатыря?Кто сорвет златую шапкуУ Ивана-Звонаря?..
Нетленное взять нельзя. Держит Господь в Деснице времена и сроки, – и Ярое Око Его сожжет закрывшую Его тьму.
Верю.
Москва в позоре
Когда солнце потонет в океане, когда последняя его искра гаснет, – вдруг, в помутневшей дали, дымное пробежит блистанье, мигнет в облаках заката. Живое за ними бьется. Кресты ли небесных колоколен, сверканье звонов?.. Смотришь – померкли дали, колышется океан бездумный, синеет ночью.
Все, кто живал у океана, знают это прощанье солнца – чудесную игру света. Мне ее грустно видеть. Вспоминаются дымные закаты, блески, – дымное золото и звоны. Блеском играли звоны, в душу запали с детства и стали светом.
Были когда-то звоны, слышала их душа живая… Святой Китеж… Не захотел позора, укрылся бездной. Соборы его и звоны нетленно живут доныне, в глубоком Светлояре. Сокрылся Китеж до радостного Утра, чистый.
Никуда не ушла Москва, покорно лежит и тлеет.
Не было Светлояра-чуда, – почему же в пожарах не сгорела, отдалась, как раба, издевке?!.
Помню Москву в расплохе, – дым и огни разрывов над куполами Храма, блески орлов кремлевских из черной ночи, вспышки крестов и вышек. Звали кресты огнями. Тихие соборы полошились.
Помню свое Замоскворечье – темень осенней ночи, безлюдье улиц, глушь тупиков и переулков. Прятались за углами тени. Человеческого лица не видно – только тени. Так и по всей России.
Помню осеннюю тьму расплоха, смутные говорки, шептанье, – лузга и ветер.
– Матрос проходил. Через нас уж перекатило, теперь под ними!..
– К одному бы уж концу, что ли. А чего говорил-то?
– Не велел бояться. Ваша сторона обеспечена… занимайтесь, говорит, своим делом, а мы наведем порядок.
– По-рядок… по Кремлю стреляют!
– А по-вашему – камни дороже или люди?
– А вот чуда не происходит!..
– Еще будет…
– Безобразие будет. Раз церкви разбивают…
– Бацнуло-то как гулко… в кумпол?..
– Ка-кое допустили!..
– Кому не допустить-то? Самого главного свалили…
– Никак через нас кидают?
– С «Воробьевки» это. Всю Москву под один прицел взяли!..
– Вот это доверте-ли! Все теперь колокольни посшибают…
– И народ не вступается! В старину, бывало, в набат били.
– Крепче в старину люди были. Минин – Пожарский, поглядите.
– Известного человека нет. Будь известный человек…
– Скорее бы уж установляли…
– Установляют. У Серпуховских в «Теремке» штаб сидит, телефоны прокладает…
– В трактире! А по Кремлю зачем же?
– А чего святыми загородились? У Пушкина вон, от правительства был, с бородкой… обязательно, говорит, церковь отделять надо!
– Это который в шляпе?..
– Вы его, погодите, не пугайте…
– А по-настоящему, так бы надо: вышли бы на Ходынку, и сражайся? А то в городе, по народу…
– Известного человека нет. Будь известный человек…
– Про историю никто не знает! Покуда не объявится знаменитая личность…
– У нас объявилась.
– Опять энтот, шляпа обвислая! Дайте ему разговориться…
– А чего этот, как его… все ездил? Только уедет – сейчас и объявляется! Власть на одном месте должна править. А как начнут ездить…
– Погодите, ближе подойдет… Нет, к воротам подался!..
– Почему у всякой настоящей власти о-рел? чего, по-вашему, знак этот означает?..
– Раз держава, надо держать! У Костомарова, например… Минин и Пожарский… И помазание было!
– Теперь во как ма-жут!
– Гляди-гляди, от Бутиковой фабрики взялись! С чердака глядеть хорошего?
– Безобразие!..
– Вон-вон, за уголок-то хоронится… в ворота побег!..
– Ну, теперь… поголовно ответют за порядок!
– Обязательно. А то один разговор, а дела не видно. Давно было. Свеяло лузгу ветром.
Помню Москву в расплохе, отданную захвату нераденьем, бессильем власти; героев одиночных, бившихся голыми руками; и «мир почетный» – последнюю насмешку.
Помню Москву в позоре – беспутный гомон, под красными лоскутами в блестках, в сусали трактирной, балаганной. «Впи-ред… впиред…!» – похотливый, разгульный выкрик, мокрые юбки в ветре, над голыми ногами, шлепающие в лужах полсапожки, раздерганные кофты, сбившиеся платки на шеях, простоволосые головы под ветром, сиплые с визга глотки. Разгульно, пьяно брели под дождем, по грязи. Стада по Москве бродили, ревели – ко-рму!
И строгие лица помню, – в тоске, в тревоге.
Пьяную Москву-реку, в разгульных лодках, в матросах гологрудых, в гармоньях, в девках… И Храм, золотой, зеркальный, в пьяной реке метался.
Выбитые до лоска парки, смятые цветники бульваров и своры девок, щекастых, голоногих, на круглых ногах-обрубках, с бедрами обгулявшейся коровы, с расхлястанной солдатней в обнимку, с красными лентами на челках, в награбленных обновках. Ходили за ними кавалеры, в бантах, в хохлах, в навертках, обнюхивались, терлись.
Стада игрались – и крепко несло навозом.
Помню и их владельцев. Они проносились в реве, глядели хозяйским глазом, подманивали кормом.
Вижу побитый Кремль, пробитые купола соборов, взывавшие из-за стен мерцаньем. Сбитую башню вижу, умолкнувшие часы на Спасской. Никольские Ворота, образ Угодника Николы, чудо: красная тряпка тлела, падала на народ клоками – выглянул на народ Никола.
Святителя, замазанного краской, забитого досками.
Стада отдыхали под стенами, глазели на Минина, в издевке, под красным флагом.
Помню Великий Ход, последний, Крестный.
Москва взывала, стояла у стен кремлевских, просила чуда. Помню Святое Половодье: тысячи – тьмы народа. Черно кругом Кремля. Черным все улицы забиты…
«Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…»
Москва молилась. Стояла у стен стенами.
Не совершилось чуда.
Я и теперь все слышу, из дальних далей, вопль православного народа.
Смотрели застенные соборы, колокола молчали.
Не совершилось чуда.
Дымное золото закатов, тревожные блески колоколен, душные ночи лета, светлые и глухие, в жути… Залпы ночных расстрелов…
Russie
Ивану Алексеевичу Бунину
Сегодня я слышал о России. И где слышал!
Место совсем глухое – лесной, первобытный угол. Узким заливом входит океан в чащу, плещется у корней сосен. Крабы играют на песочке, заходят в вереск, путаются и остаются, когда океан уходит. Медузы истаивают в блеске, усыхают морские звезды. Сосны роняют шишки, и они уплывают в море. Встречается океан с лесом, идет обменка. Люди с большой дороги заглядывают сюда редко: нечего здесь смотреть, – песок да сосны. Дорога идет неподалеку, бегают по ней автомобили, аукаются с чащей. И долго стоит за ними облачко беловатой пыли.
Свои здесь дела, свои и люди.
Бродят в соснах немые смологоны, стучат долгими скобелями, будто дятлы, сдирают кору до мяса, вскрывают жилы, – выдаивают в горшочки «сахар».
– Лесные коровы наши! – говорят здесь о соснах.
Всюду плывет смолою, янтарной, вязкой, – сахарится, густеет. Трещит на жаре щепой, золотится глазурью стружка, в сахарной крупке текут желобки на соснах, обсахарило горшочки, – сладкой смолою душит. Странно и больно видеть такие сосны, живые на них раны. Куда ни глядишь – все плачут, истекают, милостыньку просят у прохожих, – каждая со своим горшочком.