Запах высоты - Сильвен Жюти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сколько у тебя детей, Алоис? Кажется, трое? А у тебя, Петер? А у меня никого нет. Ни жены, ни родителей, которых надо было бы содержать. И я не спрашиваю вашего мнения. Вы – проводники, и ваш долг – повиноваться.
Трудно было бы поручиться, что Алоис покраснел, но больше он не настаивал. Петер не произнес ни слова.
Они пожали мне руку и обвязались веревкой. Уходя, Клаус обернулся и обнял меня. Я тоже обнялся с Им Хофом, потом с Абпланалпом. Затем они, все трое, поочередно опустились на колени у входа во вторую палатку, прощаясь с Максимином. Он, кажется, едва мог их узнать.
Когда они поднялись, сжимая в руках свои ледорубы, мы несколько долгих секунд смотрели друг другу в глаза. Я чувствовал себя странно, но спокойно, в сущности, это было приятное чувство. Не знаю, почему мне на язык вдруг пришла эта нелепая – во всяком случае, при таких обстоятельствах, – фраза. Клаус смутился и ничего не ответил.
Потом я смотрев, как их силуэты медленно исчезали внизу: они тяжело спускались по глубокому рыхлому снегу.
Я не святой и уж тем более не мученик. «Святой» – это слово для меня пустой звук. Мои предки ждали Мессию. А если некоторые из них стали католиками, так это для того, чтобы приблизить время его прихода. Из этого ничего не вышло. Другие, как, например, мой отец, сделались атеистами и социалистами – думаю, это просто другой способ ускорить Конец Света. Я же ко всему этому равнодушен; возможно, мое безразличие – просто новый способ постижения тайны, подвигнувшей Саббатая Цви[113] стать мусульманином, Якоба Франка[114] – шутом и развратником, а моего отца – революционером. Якоб Франк говорил: «Никто не может подняться на гору, не упав на самое дно пропасти». И он приложил столько усилий к этому падению, что все – и евреи, и католики – стыдились вспоминать о нем, о его дочери Еве и их опереточной баронии в Оффенбахе-на-Майне.[115]
Подниматься в горы и гнушаться религией – таков мой способ падения в пропасть.
В сущности, самые верующие из нас – фон Бах, который всегда признавал это, и Мершан, который всегда отрицал, – ушли к вершине и не вернулись. Люди, которые слишком сильно верили.
В горах мне все время приходят в голову такие странные мысли. Возможно, потому, что я люблю горы.
Наверное, ничто не волнует меня так, как идеи, особенно если они необычны.
Вторая моя любовь – фотография. Я говорил об этом Мершану: мне нравится, что от нее ничто не ускользает – даже то, что всегда ускользает от разума, не поддаваясь словесному выражению: эта бесповоротная странность жизни.
И вот теперь, не слишком веря в успех, я стараюсь не упустить ни мгновения – как будто я мысленно снимаю сейчас свою последнюю фотографию.
Я смотрю в лицо, прямо в полузакрытые глаза Итаза (который даже не осознает моего присутствия), и жду того, что, как мне теперь ясно, я всегда искал, того, чему нет и не может быть имени ни на одном земном языке.
Максимин тихо бредит. Мне нелегко разбирать его речь: я с трудом понимаю говор его родной швейцарской деревушки, а он мешает обычные и местные слова. Он вспоминает что-то свое, домашнее: козы, жатва и, конечно, женщины. Часто слышится имя какой-то Грены – кто она ему? жена? или дочь? Когда я окликаю его, он не отвечает, он уже ушел куда-то, заблудившись в незримом мире. Я нежно провожу рукой по его волосам, его это успокаивает; а я раздумываю о той абсурдной случайности, о судьбе, которая привела сюда нас обоих: его, бедного пастуха, должно быть, никогда прежде не думавшего, что ему когда-то придется покинуть свои альпийские луга у подножия Монте-Розы; и меня – меня, кому, напротив, ни одна возможная участь никогда не казалась предопределенной: меня, английского инженера, сына одного из вождей социализма, внука силезского пивовара, правнука отступника-каббалиста; меня – лишенного родины немецкого еврея; какая судьба заставила нас разделить одну палатку, улучшенную модель Кеннеди, или иначе «гроб-палатку», – одну на двоих.
Время от времени я выглядываю наружу. Лицо на стене Сильверхорна кажется мне теперь озабоченным. Но – не мое. Мое лицо – спокойно.
Почему я остался? Из нас четверых я был моложе всех, и
Я всегда ненавидел победителей, —
сказал Даштейн доктору Клаусу, когда мы ушли. Это были его последние слова, не знаю, что он имел в виду. Этого человека всегда было трудно понять.
Спуск до второго лагеря по громадным сугробам нападавшего снега был ужасным. Клаус не переставал спотыкаться. Петер прокладывал путь впереди; он старался уминать снег и утаптывал как можно более удобные ступени, а я страховал его. Это – моя обычная роль. Но просто чудо, что мы не сорвались и нас не унесла лавина. Единственным утешением, если здесь применимо это слово, было то, что в таких условиях не могло быть и речи о том, чтобы спускать Максимина.
В нашем положении остается надеяться только на то, что он умрет быстро, и Даштейн успеет нас догнать.
Сейчас я могу измерить масштаб постигшей нас катастрофы.
Почти целую ночь я провел, пытаясь возвратить чувствительность отмороженным ногам доктора Клауса: я колотил по ним рукоятью ледоруба; меж тем как Клаус вел в блокноте свои заметки. Потом он задремал.
Утром мы попытались начать спуск по Лабиринту, но, пройдя трещину, обнаружили, что флажки, отмечавшие наш маршрут, исчезли под снегом. Двигаться дальше в таких условиях невозможно, особенно если учесть, как тяжело пробираться по такому глубокому снегу, под которым скрываются коварные трещины. Я убедил Петера в необходимости подъема на небольшой уступ, за которым, как мне известно, начинался Гургл. Я полагал, что снега там намело намного меньше.
В любом случае терять нам нечего.
На подъем по контрфорсу уходит больше трех часов – и это по жесткому, сыпучему снегу. Время от времени я сменяю Петера, у которого больше нет сил. Клаус выглядит оторопевшим и, кажется, не понимает, что происходит, но когда настает его черед, он медленно продвигается вперед, почти не удивляясь тому, что нам приходится подниматься.
Я легко обнаружил свои метки: это ребро ведет в небольшое ущелье, а сразу за ним уже Гургл. Петер тут же стал спускаться. В тесном мрачном коридоре Клаус без конца засыпает, и Петер тянет его за собой на веревке. Я толкаю его вниз, как мешок, до тех пор, пока он не добирается до скальной полки, где Петер может его поддержать. Несмотря на усталость, я стараюсь догнать их как можно быстрее. Если Клаус, задремав, пошатнется и свалится в пропасть, вряд ли Петеру хватит сил его удержать.
Когда мы расстались с Даштейном, Клаус сказал нам, что «обычно» уменьшение высоты должно придавать силы. Но это не так. Ничего похожего – особенно для него.
Мы были уже приблизительно на середине коридора, когда я понял, что для Клауса это тоже конец. В этот день он уже ни за что не доберется до базового лагеря.
В скале, чуть выше места, где мы стояли, я заметил небольшую пещеру.
Я отпустил Петера, чтобы он отправился вперед и послал связного за помощью в монастырь, а если получится, принес бы еще припасы, одежду и хинин с кокой.
Я втащил Клауса наверх; подъем по заснеженному склону – всего лишь несколько метров – занял у меня много времени. Клаус был уже не в себе; похоже, он бредил, вспоминая агонию Андреаса Ойцингера на Терглу. Я заговорил с ним – тихо и нежно, как с ребенком.
Первый раз в своей жизни я обращался к клиенту на «ты».
Я устроил его как можно лучше, уложил его ноги в рюкзак. По крайней мере здесь он защищен от ветра. Я отдал ему флягу, остатки еды – две-три сушеные фиги, завалявшиеся в карманах моей куртки. Взглянул на него в последний раз, но Клаус, кажется, уже не узнавал меня и не понимал, где находится. Я ничего больше не могу для него сделать, если сейчас не уйду. Я знаю: оставшись рядом с ним, я никогда не найду в себе силы его покинуть.
Тогда я выхожу и продолжаю спуск.
Я оставил Петеру веревку – на случай, если ему придется устанавливать страховку через трещину; на другие меры предосторожности не хватает времени.
Я тоже смертельно устал, я спотыкаюсь, приходится опираться на ледоруб. Тяжелый снег проваливается под моими ногами, я с трудом удерживаюсь на склоне. Чудо, что мне удалось добраться до верха этой благословенной трещины. Внизу под ней пологие удобные скаты ведут к базовому лагерю. Ни звука – полная тишина. Расстояние между краями трещины – метра три, нижняя «губа» ее лежит метрах в пяти подо мной.
Я вижу следы Петера, он здесь прыгнул: его тело отпечаталось на мягком снегу, следы его ног ведут дальше.
Не надо нам было расставаться – усталость не извиняет этой ошибки.
Между двух «губ» жадно раскрывает рот черная бездна, Уходящая в самую толщу ледника. Я вонзил свой ледоруб как можно глубже, еще немного притоптал снег – как можно ближе к тому единственному месту, откуда можно оттолкнуться. Затем послал небу краткую молитву, перевел дыхание, немного постоял в нерешительности и прыгнул. Но в тот самый миг, когда левая нога оторвалась от снежного наста, ступенька подо мной подалась, и меня приняла в объятия бесстрастная бездна. Вот тогда я с равнодушным безразличием осознал, что