Атланты и кариатиды (Сборник) - Шамякин Иван Петрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Максим считал, что сделал доброе дело, и скоро забыл о нем, хватало других забот.
И вот история эта снова всплыла и обернулась другой стороной, довольно неприглядной.
С ходу, не дойдя до стола, на середине кабинета Максим спросил Кислюка:
— Что с квартирой для Даниловых?
Председатель, взглянув, кто вошел, снова углубился в бумаги и на заданный в упор вопрос даже не поднял головы.
— Поставили в список на заселение в следующем году. Решим по результатам первого квартала...
— Даниловым предназначалась квартира в доме, который сдается до Нового года.
— Товарищ Карнач! Никому ничего не предназначается, пока нет решения исполкома. Было такое решение? Голосовали вы за него?
— А ваше слово?
— Кому я давал слово?
— Мне.
— Я сказал о возможном варианте. Не получилось. Сколько у вас бывает вариантов?..
— Павел Павлович. Я все знаю.
— Что вы знаете? — перелистывая бумаги и по-прежнему не поднимая головы, на удивление спокойно для разговора о квартире спросил Кислюк.
— Кому отдается квартира...
Председатель выдал свое раздражение, повысив голос:
— Какая квартира? Номер?
— Павел Павлович. Я не с улицы пришел. Я работаю в горсовете.
— Ну и что? — снова будто бы равнодушно, как бы забавляясь, спросил Кислюк.
— Мы с вами в одной партийной организации.
— Ну и что?
Максим кипел. Огромным напряжением воли сдерживал себя, зная, что если сорвется, то скажет такое, после чего вместе работать станет невозможно, придется тут же подавать заявление об уходе. А это будет обидно, потому что с Кислюком при всех его человеческих слабостях (у кого их нет!) можно работать.
Однако все же голос его угрожающе зазвенел:
— А то, что, может быть, на ваш взгляд, вы приняли мудрое решение. А я считаю это, мягко говоря, непорядочным. И скажу на партийном собрании. И еще кое-где...
Кислюк наконец оторвался от бумаг, поднял голову, откинулся на спинку кресла, как бы ища опоры. Нашел ее и посмотрел на Максима удивленно, но не растерянно, уверенно, смело, без того чувства неловкости, которое явно заметно было, когда он боялся поднять глаза от бумаг.
— Скажите, Карнач, вам надоела ваша должность?
Этот вопрос будто перерезал бикфордов шнур, который уже дымился под динамитом. Максим ответил почти весело:
— Уж не испугать ли вы меня хотите, Павел Павлович? Но вы, видно, забыли, что я не Анох. К тому же у меня профессия, которая сейчас очень нужна стране.
Кислюк вздохнул, должно быть, сообразив, что перед ним в самом деле не Анох. Что этот человек умеет не только возглавлять отдел или управление исполкома. И снова наклонился над бумагами, однако сказал твердо:
— Это вы хотели меня напугать. Но я не боюсь. И дискуссию о распределении квартир вести с вами не желаю! Выступайте где хотите!
«Вот как! — подумал Максим. — Значит, крепко на тебя нажали. Кто?»
Максим жалел, что лишился такого друга и советчика, как Игнатович. Он не считал Игнатовича мудрецом — обыкновенный человек, как все мы, грешные, Знал его слабости. Знал, что он осторожен. Но его осторожность, рассудительность, умение семь раз отмерить, прежде чем отрезать, хорошо уравновешивали его, Максима, взрывчатость и размашистость, стремление рубить любой узел. Игнатович узлы терпеливо развязывал. Наверно, он сумел бы развязать и этот, с квартирой для Даниловых.
Но Максим пойти к Игнатовичу не мог. Вышел от Кислюка с решением немедленно обратиться к самому Сосновскому. Не звонить — попроситься на прием. Но вдруг почувствовал, что диалог с Сосновским не получается. Сосновский — не Кислюк. Находчивый и остроумный, он одним словом может разрушить любую логическую конструкцию и поставить собеседника в смешное положение.
Максим боялся показаться смешным. Не хватало еще, чтоб его благородное негодование кто-то высмеял! Несчастный идеалист! До седых волос дожил и не уразумел, что ж это за штука такая — жизнь. Куда лезешь со своими студенческими протестами?
Но скоро понял, что снова, как до разговора с Кислюком, пытается найти оправдание тому, чтоб не заниматься этим делом. Стало стыдно. Мысленно ругал в раздражении всех, кто имел отношение к этой квартире, кроме Гали с детьми. Даже ее мужа корил: «Женятся, черт бы их взял, а где жить будут, не думают». Но безжалостнее всего ругал самого себя.
«Все! Сдавайся! Хенде хох! Спускайся до середнячка. Не трепыхайся, как рыба. Приспосабливайся, спокойней будет жить. А правда, на кой мне лезть в каждую щель? Хитрец этот и ловкач Алейник свалил свою заботу на меня и теперь хихикает в кулак. В исполкоме все навострили уши: что сделает Карнач в такой ситуации? Не ждите сенсаций, спектакля! Ничего я не сделаю! Ничего! Я сыт по горло своими заботами. Дай мне бог помочь самому себе».
Надеялся, что пройдет день, другой и острота сгладится. Эпизод этот заслонят другие дела, более масштабные и близкие по профессии и службе, а дел таких всегда хватает, в конце года особенно.
Но и на третий, и на четвертый день он по-прежнему, может быть, даже с большей силой, чувствовал себя обманщиком, вралем, болтуном перед Галей и девушками из общежития, а главное, от чего в особенности гнусно становилось на душе, трусом перед начальством. Никогда, кажется, не был им.
XV
Вера пела. Чертила у себя в комнате и пела.
Шугачев вернулся с работы, отпер дверь своим ключом, из коридора услышал, что дочка поет, удивился. Не снимая пальто, заглянул на кухню, где жена звенела кастрюлями.
— Ты слышишь?
— Что?
— Она поет.
Поля, раскрасневшаяся, в цветастом переднике, как в кольчуге, стала в воинственную позу и окинула мужа таким взглядом, что он сразу почувствовал себя перед ней маленьким.
— А тебе хочется, чтоб она плакала?
— Не хочется. Но...
— Радуйся, что она поет. Девочка вернулась к жизни.
Виктор рассердился.
— Черт вас, баб, поймет. Живу я с тобой чуть не тридцать лет и каждый день разгадываю новую загадку.
Поля сразу смягчилась, сказала со смехом:
— Так это ж хорошо, Витя. Значит, тебе не скучно со мной.
— Что верно, то верно, с тобой не соскучишься. Со всеми вами, — все еще хмуро проворчал хозяин, расстегивая пальто.
— Дай я тебе помогу раздеться. Не болит рука? Я пчелиного яду купила. На ночь натру.
Поля понесла его пальто в коридор на вешалку. Он размотал шарф. Приложил ладони к горячей кастрюле. Тепло, как доброе вино, разлилось внутри, дошло до ног. Он почувствовал, что весь как бы оттаивает. На дворе было морозно и ветрено, а он втиснулся в автобус, который не довез до дома на добрый километр. За десять — пятнадцать минут ветер пробрал до костей.
Вслушался в Верину песню, мотнул головой и тихо засмеялся.
Поля тайком из коридора наблюдала за мужем, по движениям, по смеху его поняла, что настроение его изменилось. Но она не улыбнулась, думала о другом: у мужа старое пальто, оно плохо греет, надо как-то выгадать на новое, это ее забота. Подошла, сняла с его головы сильно поношенную ондатровую шапку.
— Холодно?
— Холодно.
— Выпей рюмку настойки.
— Вот это идея! Только не полынной. На сосновых почках. От нее весной пахнет.
А Вера пела. Вера действительно вернулась к жизни. Как после тяжелой болезни. Ожила и душевно преобразилась за несколько дней после того вечернего разговора, когда она и мать с середины спектакля ушли из театра.
Вера с детства считала, что ее мать самая добрая, самая умная. Но то, что сказала, как приняла мама ее отчаянное признание, этому нет названия, еще не придумали люди. Мама в один миг беду, несчастье превратила в радость, в ту радость, о которой, наверно, мечтает каждая женщина.
До сих пор Вера со страхом ходила в институт. Казалось, что все в группе и на курсе смотрят на нее с повышенным интересом, любопытством, подозрительностью и готовы ткнуть пальцем: вот она какая! И хотя ничего еще не было видно — прошло всего три месяца, — она надевала свободные платья, которые не облегали бы ее худенькую, гибкую фигурку. Не со страхом — с ужасом, от которого холодело все тело и, казалось, останавливалось сердце, думала она о том дне, когда все обнаружится. Что будет? Дома? Здесь, в институте? Жить с этим ужасом дальше не хватало силы. Что будет, то будет. Сначала пускай узнают мать и отец!