Безмужняя - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне отрезали ногу, и я хожу с деревяшкой, поэтому я боялся, как бы Мэрл меня не выгнала, — раздается громкий, четкий и резкий ответ мужчины. Мэрл узнает голос Ицика и удивляется, что за столько лет голос его не изменился. — Не рассказывайте ей сразу, когда мы войдем, что у меня деревянная нога. Я ношу длинные брюки, и до того, как мы отправимся спать, она об этом не узнает. — Мэрл снова слышит Ицика и смеется в своем укрытии: «Дурачок, ведь я расцелую твою отрубленную ногу!»
— А где она? — звучит голос Ицика. — Она все такая же дикая коза? Все еще носится по роще и хохочет, как, бывало, носилась девушкой?
«Да, да, я все еще дикая коза и прячусь, чтобы ты не мог найти меня!» — резвится Мэрл в своем убежище, точно маленькая своенравная девочка. Вдруг она слышит, как мать ее хрипит, словно в агонии:
— Она вышла замуж, и волки терзают ее тело, рвут на части!
— Она изменила мне? Да я ей своей деревяшкой голову проломлю! — разносится крик Ицика, бегущего в лес, как раз туда, где прячется Мэрл. Ее сердце колотится, трепещет и плачет: «Ведь я почти шестнадцать лет ждала тебя!» Шаги все ближе и ближе… «Ой, он проломит мне голову, проломит голову!» — кричит она и приходит в себя от овладевшего ею кошмара.
Начинает смеркаться, снегопад кончился, и небо, очищенное от облаков, стало высоким, ясным и синим. Заснеженные дали искрятся миллионами бриллиантов, и Мэрл кажется, что она в поле, усеянном белыми цветами. Кошмар рассеялся, и в ее сознании остался только голос Ицика — сладостное воспоминание, окутывающее ее, как серебристый ореол окутывает луну. Мэрл улыбается той далекой весне, когда она здесь, в этой роще, гуляла с подругами. Губы ее шевелятся, и она беззвучно поет песню — мелодия эта дрожит в ее памяти:
Заведем-ка любовь мы с тобою,Можем парой от Бога мы стать.Пред людьми и пред Богом клянусь я,Два-три года тебя буду ждать.
Два-три года прождать я согласна,А пожалуй, пусть даже и пять:Деньги в полк посылать тебе буду,За шитьем по тебе изнывать.
Доносятся голоса, по дороге идут люди, и Мэрл содрогается: может быть, ищут ее? Ищут убийцу? Всю жизнь она убеждала себя, что не боится смерти. В царские времена отважно шла на демонстрации против казацких нагаек и штыков. Когда поляки и большевики сражались в городе, она во время перестрелок бегала доставать хлеб для матери и сестер. Но теперь она вдруг поняла, что боится смерти.
Мэрл выбирается из укрытия, выпрямляется и стряхивает с платка снег. Только пересечь дорогу — и она окажется в отчем доме. Там теперь живет Голда, ее родная сестра. Нет, не к Голде, ведь ее Шайка — друг Морица; она пойдет к сестре Гуте, в дешевые дома. Но Мэрл все стоит и глядит на запорошенные ветви, неподвижно висящие в синеве. Ей кажется, что роща взяла ее в плен, заколдовала, что она будто бы родилась в берлоге и опутана стеблями, ветвями. Возвращаться к людям она боится, у нее нет больше сил переносить те несчастья, которые выпали на ее долю.
Если Мойшка-Цирюльник жив (а он наверняка жив, ведь он из тех людей, кто привык к дракам на ножах), он станет мстить ей, ее сестрам, полоцкому даяну, Калману — всем. Если же он умер, то ее посадят в тюрьму и засудят как убийцу. Сестры не захотят знаться с ней, Калман будет благодарить Бога за то, что сбежал от нее, а раввин будет дрожать от возмущения и корить себя за то, что когда-то помог убийце. Вот тогда-то и начнут его гнать — травить за то, что он восстал против Учения ради девки, убившей в драке подонка. Она не хочет жить, и ей нельзя жить. Раввин надеялся, что, освободив ее, он заслужит у Бога милости к своему ребенку. Но она не заслужила у Бога, чтобы Он ради нее сжалился над ребенком раввина. Ребенок умер, и она умрет!
Мэрл видит, как большой черный ворон опускается на вершину дерева, на котором укрылась белка. Он не издает ни звука, только расправляет крылья и машет ими; машет, точно жестом приглашает человека залезть на дерево. Мэрл смотрит на самую нижнюю ветку и уже чувствует, как ей сжимает горло. С откинутой назад головой она приближается к ветке и шепчет: она спрячется у белки. Только пусть Бог бережет ее глаза, она хочет посмотреть Ему прямо в лицо. Только бы ворон не выклевал ее глаза, ее черные глаза.
Муж и жена
Когда сказали, что Мотеле уже нет, раввинша Эйдл с исказившимся, желто-зеленым лицом повалилась на кровать, и сердце ее затрепетало, как связанный цыпленок, который пытается вылезти из корзинки. Но скоро она пришла в себя и посмотрела на мужа окаменевшим взглядом:
— Ничего, я буду жить!
В то утро к полоцкому даяну приходил Мойшка-Цирюльник и разыграл там сцену, которую позже пересказал Мэрл. После его ухода раввиншу охватила такая жалость к мужу, что даже притупилась боль, вызванная смертью ребенка. Уличный бандит оскорбляет ее благородного мужа, а за него некому и заступиться! Раввинша не сомневалась, что именно эта распутная агуна подослала хулигана. Эйдл больше не плакала, не стонала, она лежала на кровати, не убирая руки от головы Иоселе, и смотрела, как реб Довид шагает по комнате из угла в угол. Иоселе, всегда замкнутый и непокорный, теперь сидел на краю материнской постели и позволял себя гладить, точно осознав, что отныне и впредь он должен заменить Мотеле. Реб Довид лишь однажды задержался у кровати жены и спросил, не хочет ли она есть. А когда она отрицательно покачала головой, он не стал настаивать и снова принялся ходить по комнате, как если бы находился один в пустой синагоге.
Снег шел беспрерывно и навевал кладбищенскую тишину и усталость. К вечеру густой снегопад прекратился, и окна затянуло морозной синевой. Эйдл и мальчик, прижавшись друг к другу, погрузились в сонное оцепенение, а раввин все продолжал шагать. Рано утром, когда раввинша проснулась, реб Довид снова метался по комнате, словно за всю ночь он так и не прилег. Иоселе проснулся серьезным, спокойным, как-то сразу повзрослевшим. Впервые отцу не пришлось уговаривать его помолиться. Он извлек свой молитвенник и принялся его листать.
— Сегодня тебе не следует молиться, твоего братика еще не похоронили, — сказал отец и подошел к постели жены. Реб Довид говорил тихо, почти шепотом, что на улице сильный мороз и для нее опасно идти в детскую больницу на Погулянке, где лежит их Мотеле, а потом провожать гроб на Зареченское кладбище. Поэтому он решил, что пойдет сказать родственникам, чтобы они забрали ребенка, а на похоронах будет только он один.
— Я хочу пойти с тобой, — заплакал Иоселе.
Мать успокоила его, уговорила не плакать. Она не позволит, чтобы Мотеле забрали и похоронили так, что потом они и знать не будут, где его могилка. Она попросила мужа:
— Не оставляй меня одну.
Реб Довид заранее знал, что Эйдл не согласится, и не стал спорить. Он дает Иоселе поесть того, что еще оставалось в буфете, и рассказывает, что для него есть двойное поручение. Сначала ему нужно пойти в благотворительную организацию и сообщить, что у полоцкого даяна умер ребенок и отец просит перенести похороны на завтра. Но если завтра будет такой же холодный день, то пусть отложат похороны еще на день, потому что мама больна и не переносит холода. На обратном пути Иоселе должен зайти к лавочнику реб Шмуэлю на Зареченский рынок и рассказать обо всем. Пусть скажет, что папа просит одолжить еще пару злотых. В последний раз: больше он просить не будет. Иоселе кивает и позволяет отцу обвязать себе шарфиком уши, чтобы не замерзли. Мама лежит на кровати в одежде, не раздевшись со вчерашнего дня, и не произносит ни слова. Только когда Иоселе собирается уходить, она подзывает его, обвертывает концы шарфика вокруг шеи, чтобы закрыть ему шею под воротником пальто, и говорит еще тише, чем отец: пусть, мол, не стесняется рассказать лавочнику, что они сидят без хлеба в нетопленой квартире. Когда мальчик уходит, раввинша остается молча лежать на кровати, а реб Довид снова шагает, погруженный в свои мысли.
Он проиграл! Проиграл раввинам, проиграл на улице, в собственном доме, проиграл небесам. На том свете ему зададут такие вопросы, на которые он не сумеет ответить, как не сумел ответить на вопросы реб Лейви насчет ранних и поздних авторитетов. На том свете его спросят о его целях и могут признать справедливость подозрений его жены и даже Мойшки-Цирюльника. Там ему напомнят о том, о чем он хотел бы забыть — и не может забыть! — как понравилась ему агуна. И он заметил, что и он сам понравился ей. И именно потому, что она просила его отступиться от своего решения, он заупрямился, хотя она и умоляла его раскаяться: потому что он видел, что она преклоняется перед его упорством. Как же может он иметь претензии к Всеведущему за то, что ребенок его не был спасен за жалость к агуне? Там, в горних высях, знали, что у него нечистые мысли…
— Эйдл, — останавливается он у постели, — прошу тебя, Эйдл, если зайдет кто-нибудь из синагоги или соседка, пусть у тебя не вырвется недоброе слово о раввинах или Всевышнем, упаси Боже. Кроме меня никто не виноват, во всем — моя вина.