Певучая душа России - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А оставшийся с давних пор ледок быстро, почти мгновенно растаял, когда значительно позже в санатории «Подмосковье» она познакомилась с Лемешевым и увидела «антитенора» — скромного до застенчивости, простого, радостно открытого людям. «Нет такого венка, нет таких слов, даже и музыки такой, которая могла бы передать его очарование», — писала Наталия Сац уже после смерти Сергея Яковлевича Лемешева.
По-моему, Ленский Лемешева ближе к литературной первооснове, нежели Ленский-аристократ; Пушкину ни к чему был сельский дубликат Онегина, и он относится к своему поэту с чуть приметной иронией. Вспомните, ведь Пушкину не нравятся стихи, которыми Ленский прощается с любимой и жизнью. У Чайковского этот момент снят, я имею в виду музыкальное решение арии «Куда, куда», — композитор начисто отмел пушкинское «темно и вяло». Но некая легчайшая провинциальность, жалкость, что ли, Ленского рядом с матерым Онегиным сохранена Чайковским в конструкции образа, это особенно заметно в сцене бала у Лариных, где Ленский так юношески трогателен в своем «грозном» мужском поведении. Ленский — не из романтического тумана европейского дендизма, он из старых русских садов, темных липовых аллей, кипящей по весне черемухи.
Ленским Лемешев дебютировал в Большом театре, Ленским же прощался со сценой. Он еще будет давать концерты, выступать по радио и телевидению, сыграет Берендея в сказке Островского, но черный фрак Ленского, его бобровую шапку не наденет больше никогда…
В канун спектакля, после спевки, когда сцена опустела, Лемешев подошел к дирижеру — с ним одним пел он в операх последние годы своей профессиональной жизни. Этот дирижер был не только первоклассным музыкантом, истинным маэстро, но и добрым, хорошим человеком, верным другом. Он знал, как Лемешев дышит, как фразирует, что ему тяжело, и, крепко держа оркестр в руках, неведомо для публики помогал певцу. И если казалось, что пожилой Лемешев поет с прежним блеском и очарованием, то в этом была немалая заслуга дирижера. Он-то знал, что Лемешев поет не по-прежнему, но хорошо помнил время, когда тот не нуждался в помощи, когда для него не существовало трудностей и проникновенный, из сердца, смуглый голос возносил и партнеров, и оркестр, и самый заурядный спектакль.
— Что-то не так, Сереженька? — спросил он участливо.
— У тебя «не так» не бывает. Дай бог мне тебя не подвести… Посмотри, как я буду падать. Врачи говорят, что это для меня опасно.
Еще бы не опасно! Тяжелейший инфаркт, острый сердечный инцидент, называемый в быту микроинфарктом, больные сосуды…
— Слушай, — осторожно сказал дирижер, — а нельзя ли считать, что Онегин промахнулся? Или что ты умрешь от раны за сценой? Пусть секунданты окажут тебе первую помощь, уведут… Ведь это юбилейный спектакль. Неужели люди придут смотреть, как ты падаешь?
— Чур тебя! — Лемешев даже испугался. — Какое кому дело до моих хворостей? Раз вышел — играй до конца… Я сейчас упаду, а ты скажешь, годится или нет. Итак — выстрел!..
Он шатнулся, выпустил пистолет, прижал руку к груди, сделал шаг-другой вперед и, подогнув колени, мягко, с полуоборотом опустился на грязные половицы. «Сколько изящества в этом семидесятилетнем человеке! — восхитился дирижер. — Какая пластика!.. Вот уж поистине природа не поскупилась!..»
— Прекрасно! — сказал он. — Всем бы такой смерти. Но мой совет — падай чуточку медленней. Художественная сторона не пострадает, а медицинская выиграет.
Но на спектакле, превратившемся не в триумф даже, а в какое-то радение, Лемешев так грохнулся оземь, сраженный пулей Онегина, что у дирижера вскипели дыбом седые волосы над смуглой лысиной. И когда выходили раскланиваться, он накинулся на Лемешева:
— Сумасшедший! Разве можно так?.. Я думал, ты не встанешь.
— А какая разница? — донеслось будто издалека. — Ведь я больше никогда не спою Ленского…
Лемешев, как говорилось, начал работу над этим образом в ранней молодости, у Станиславского. Он, несомненно, очень много приобрел у светоча русского театра, больше, чем признается в своей превосходной, сохранившей его смуглый тембр книге. Станиславский, с одной стороны, приблизился к жизненной правде, с другой — утвердил вопреки собственному желанию и намерениям в твердых представлениях о том, как не надо играть в опере и как не надо ставить оперные спектакли. Последнее особенно пригодилось Лемешеву, когда он сам выступил постановщиком опер (блестящий «Вертер» в Большом театре, «Травиата» на сцене Ленинградского Малого оперного), когда работал с молодыми певцами в Оперной студии при Московской консерватории.
Я ходил на «Севильского цирюльника» в Театр-студию Станиславского и в середине тридцатых годов. К тому времени я уже был завзятым меломаном и не раз наслаждался легкой, лаконичной по оформлению, изящной и какой-то просторной постановкой этой оперы на сцене филиала Большого театра.
Потом этот спектакль неизвестно зачем решили обновить, он стал пышнее, затейливее, историчнее по костюмам и декорациям, и при этом — громоздкий и душный — утратил многое из своего очарования. Появились лишняя бутафория, накладные носы у Альмавивы-офицера и Альмавивы — учителя пения, раздражали натужные попытки рассмешить публику. Но этот утяжеленный ненужным историзмом и правдоподобием спектакль оставался бесконечно далек от чрезмерного реализма оперного театра Станиславского.
Там на сцене был оборудован настоящий врачебный кабинет доктора Бартоло со всевозможными медицинскими принадлежностями: инструментами, колбами, ретортами, банками с мазями и бутылочками с лекарствами, клистирными кружками, плевательницами, зубоврачебным креслом, лежаком для больных, человечьим скелетом и полками со справочной литературой. Я хорошо помню, как трудно приходилось артистам в этом перенасыщенном реалиями помещении, каким неестественным казалось их пение среди медицинских причиндалов и до чего несчастное лицо было у неплохого тенора Смирнова, исполнявшего графа Альмавиву.
Опера и натурализм несовместимы. Условность лежит в самом существе оперного искусства: раз люди там не разговаривают, а поют, житейское правдоподобие не только исключается — оно губительно. Все на сцене должно быть подчинено пению, и лишь когда это достигнуто, режиссерская фантазия может изощряться в поисках каких-то новых, интересных форм подачи действия. Но мешать певцам режиссер не должен.
Мне вспоминается спектакль «Фра-Дьяволо», спасенный успехом Лемешева в главной роли и сдерживающим его влиянием во время работы от попыток молодого режиссера Г. Ансимова засуетить оперу в духе того житейского правдоподобия, которое давно себя скомпрометировало. На этой истории я остановлюсь подробнее, поскольку о ней серьезно, доказательно, хотя и с обычной деликатностью, говорит Лемешев в своих мемуарах и куда менее доказательно и деликатно Г. Ансимов в книге «Режиссер в музыкальном театре».
Для начала Г. Ансимов сообщает, чтобы не было у читателей сомнений, о каком Лемешеве пойдет речь: «баловень зрителей и особенно зрительниц» (курсив мой. — Ю. Н.). Оставим в стороне бестактность этой подковырки — разве допустимо так говорить об умершем великом артисте, который не может себя защитить? — вернемся в последний раз к волнующему вопросу о «зрительницах».
Уже упоминалось, как донимали Лемешева не знающие меры поклонницы, сколько причиняли ему огорчений. Они и сами это знали, но ничего не могли поделать с собой, старались лишь реже попадаться на глаза. Но однажды, когда Лемешев раньше обычного вышел из артистического подъезда, буквально во все стороны брызнули осаждавшие двери зазевавшиеся почитательницы. И как всегда, у Лемешева врожденная доброта взяла верх над досадой. «Ну что вы, в самом деле, раскатились, как сыры!» — сказал он мягко, жалеючи. С тех пор повелось называть «сырами» лемешисток и лемешистов. Но вот какие неожиданные повороты делает жизнь: с годами из несмети, осаждавшей Лемешева, выкристаллизовалась группа людей, чья безмерная преданность артисту и человеку, самоотверженная любовь и понимание скрасили ему сумеречные дни ожидания ухода (он тяжело болел, ведал о скором конце, не боялся этого, хотя грусть порой наплывала на его светлую душу). С. Я. Лемешев прожил непростую, бурную, с трагическими перепадами, но в общем-то прекрасную жизнь, и на закате у него оказались замечательные друзья, готовые за него в огонь и в воду, помогавшие ему в работе (он до последних дней не переставал трудиться для радио и телевидения), способствовавшие его связям с миром, — и это великое счастье, не столь уж часто выпадающее смертным. Господь за одного праведника помиловал грешный народ, здесь праведников куда больше, и ради них простим всех бедных крикуний, которые на последние денежки покупали веточки мимоз или букетик фиалок тому, кто олицетворял для них всю красоту и радость жизни. Право же, есть грехи куда худшие. Вот мы сейчас о них и поговорим. Но сперва мне хотелось отдать должное благородным и бескорыстным людям, не позволяющим злу перетянуть на весах вечности.