Кирилл Кириллович - Алексей Бакулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Затем, — рассудительно ответил энтомолог, — что русский должен жить в России. Талантливый русский — тем более. И не сочиняйте глупости — Совдепия, Большевизия… Нет никакой Совдепии, есть Россия.
— Нет никакой России, есть Совдепия! — упрямо насупился Нащокин.
— Вот пока вы сидите в Германии, она и остаётся Совдепией. Как только вы вернётесь, так она сразу станет Россией. Мы в семнадцатом году получили по сусалам, оскорбились и с гордым видом вышли вон, оставив Россию этим самым, как их… Да ведь им с Россией не справиться! Или разбазарят всю до копейки, или она, Россия-то, съест их! Русские всё равно своё возьмут — не сейчас, так лет через двадцать, когда нынешние комиссары вымрут… И будет снова Россия, даже если СССР. А вы будете смотреть на неё из Германии и бурчать под нос: «Совдепия, Совдепия!..» Нет-с, уважаемый, не Совдепия, а Россия! Через двадцать лет… А зачем ждать двадцать лет? Давайте сейчас вернёмся!
— Вот мы и возвращаемся, — заметил Нащокин и вышел из купе. И оказалось, что под дверью его ждёт печальная Саша, нестерпевшая получасовой разлуки с женихом. Нащокин бережно взял её под руку и, приговаривая что-то утешительное, повёл в свой вагон.
Знаменский и Надежда в тот же месяц уехали из Берлина и целый год жили в Италии, в тихом римском пригороде, по соседству с русским журналистом-эмигрантом Четвериковым, большим знатоком чернорубашечного движения. Жил с ними и престарелый отец Надежды, профессор философии Николай Ильич Николаев — крепкий, благообразный старичок. Его окантованная вьющейся сединой лысина, его румяные щёки в обрамлении декоративной бородки, будили в Знаменском какие-то смутные детские воспоминания, только он никак не мог понять, какие именно. Николай Ильич с первого дня крепко взялся за просвещение коммунистического троглодита. Вечерами, за ведёрным медным самоваром, который профессор Николаев таскал за собой по всей Европе на потеху честному народу, он обстоятельно втолковывал Кириллу Кирилловичу:
— Русский большевистский бунт — он наш, кровный, и России не отказаться от этого незаконного дитяти… Революция — это всё тот же прорыв к небесам нетерпеливого русского мужика… Возникает, впрочем, вопрос: кто на этот раз указывал мужику путь, и почему указал в строго противоположном направлении? Вы, Кирюша, русский человек, и это было видно даже по самым первым вашим стихам, а как всякий русский, вы тяготитесь своей русскостью. Это не осуждение! Я вас не браню! Тяготиться своей русской душой свойственно всем нам — кому больше, кому меньше… Оно и понятно: Россия слишком тяжкая ноша, чтобы не кряхтеть под ней… Ничего, ничего!.. Поживите немного на Западе, отдышитесь, и вы поймёте, что Европа, прогресс, техника — это хорошо, это не предосудительно, это вполне допустимо, но для нас, русских, это — игрушки, детство… Нам стыдно увлекаться этим, выйдя из гимназического возраста…
Знаменский слушал учёного тестя самозабвенно, стараясь дышать потише, чтобы не спугнуть своим сопением витийствующего старичка. Они сидели за столом, друг напротив друга, а рядышком, на диванчике сидела напряжённая, взволнованная Надежда и тревожно переводила взгляд с отца на жениха. Она знала заранее о чём будет говорить отец, но вот Кирилл?.. Станет ли он слушать Николая Ильича? Поверит ли? Сможет ли проникнуться? Если нет — то всё пропало.
Но Кирилл Кириллович и сам боялся не проникнуться до конца николаевской мудростью: отказавшись от мудрости Карла Маркса, он чувствовал себя голым, и был всем сердцем благодарен будущему тестю, который эту его идейную наготу укрывал всё новыми и новыми хитрословесными хламидами. Как многоценные жемчужины перебирал по ночам советский поэт: «Третий Рим…» — «Москва Допетровская…» — «Никон и Аввакум…» — «Близ стоящий антихрист…» — «Православие… Самодержавие… Народность…»
Знаток чернорубашечников, журналист Четвериков устроил Знаменскому встречу с Маринетти — знаменитым «отцом мирового футуризма», с которым Кирилл Кириллович познакомился ещё до революции, в Москве, где прославленный итальянец выступал с лекциями и налаживал контакты с русскими братьями-будетлянами. Маринетти сразу вспомнил Знаменского, кажется, даже обрадовался ему. Толстощёкий, пышущий величием футурист пятидесяти лет долго хлопал «русского гиганта» по плечам и по спине, поздравлял с «правильным выбором» («Фашистская Италия — это площадка для грандиозной стройки, сияющая почти хирургической чистотой среди всеобщей европейской помойки»), обещал познакомить с дуче («Невозможно жить не напитавшись энергией от этой могучей живой электростанции!»), а под конец посетовал, что в Италии мало переводят русскую поэзию («Надо бы хоть однажды почитать своего талантливого московского ученика!»). В конечном счёте встреча растрогала обоих: Маринетти был рад убедиться, что у него есть последователи за границей, а Знаменский, которому Маринетти всегда был симпатичен, вдруг увидел, что футуризм, будетлянство и «Третий Рим», вовсе не так различны меж собой, как ему казалось попервоначалу…
Маринетти исполнил обещание: привёл Знаменского на приём к Муссолини. Кирилл Кириллович очень боялся этой встречи: он ожидал увидеть грузное чванливое существо, — но ошибся в своих ожиданиях. Муссолини, не желая не ударить в грязь лицом перед поэтами, блистал обаянием, мило шутил, ловко махал длинными руками, выстраивая какие-то сложные итальянские фигуры, и показался Знаменскому похожим на весёлого, добродушного бегемота из сказок Чуковского. В нём дышала крепкая солдатская сила, маленькие гиппопотамьи глазки горели прекрасным пламенем, а увесистая челюсть дуче даже растрогала Кирилла Кирилловича: «Я и сам такой же — громоздкий старый буфет… Нас так просто на лестницу не вынесешь — надорвёшься…»
Перед женитьбой Знаменский полгода жил на Афоне, в Пателеимоновском русском монастыре, в келлии знаменитого подвижника, старца Агафона, и вернулся оттуда лохматым, бородатым, похожим то ли на протодиакона, то ли на извозчика, но Надежда заставила его бороду сбрить и волосы постричь, что он сделал с великими стонами и жалобами. Венчались в Бари, возле гробницы Николая Чудотворца, потом опять вернулись в Рим. Весь медовый месяц молодая ходила вокруг Кирилла Кирилловича на цыпочках: она хотела, чтобы он работал, работал и только работал, — Знаменский вне литературы терял для неё половину очарования. И Знаменский работал: писал «Отречение» — труд, где стихи перемежались прозой, проза — драмой, драма — публицистикой… Чем-то — не формой, а духом — это творение напоминало его поэмы ранних революционных лет: буря, натиск, а рядом рассудочность, умышленность. Надежда явственно слышала эту умышленность, но слышала и другое — новое дыхание, новую страсть, новую душу, — а потому не критиковала… Знаменский трудился, потел, корпел ночи напролёт, и вдруг, не доведя «Отречение» и до половины, одним духом написал небольшую поэму «Италия» — лёгкое, звучное, звонкое творение с посвящением Муссолини. Русские критики, не дождавшись от Знаменского стихотворного покаяния, ухватились было за «Италию», но обожглись и обиделись: коммунист превратился в фашиста. Общее настроение выразила статья Александра Гликберга в «Русском слове» под названием: «Тех же щей, да погорячей!»
Но не все остались разочарованы эмигрантским дебютом Знаменского. Кое-кто был и очарован. Отворив однажды дверь на неурочный звонок, Кирилл Кириллович обнаружил на пороге высокого моложавого усача, в котором безошибочно признал бывшего белогвардейского офицера.
— Генерал Снегирь, Владимир Глебович. Общество Содействия Русскому Офицерству. Вы позволите?
Кирилл Кириллович позволил и с того дня стал действительным и деятельным членом означенного общества, которое в просторечии именовалось «Русскими Фашистами».
Не сразу, ох, не сразу, попав в Россию, смог Нащокин навестить своё любимое Вознесенское, отцовское имение под Гатчиной. Сначала потянулись долгие недели в Москве, которую он плохо знал и мало любил: какие-то знакомства в Совнаркоме, выступление перед активом РАППа, перед научной и культурной интеллигенцией, перед членами ЦК… Персидский твёрдо решил ввести своего зятя в самые верха московского света, рекламировал его, как еврей-импресарио заезжего тенора, убеждал всех и каждого — наркома путей сообщения, замначальника общего отдела ЦК, председателя МОПРа, всех, вплоть до распоследней машинистки в Совнаркоме, что Нащокин — это сама Литература, Нащокин — это прорыв в царство высочайшей, подлинно социалистической культуры!.. Как правило, никому с Персидским спорить не хотелось, все вежливо соглашались, что — да, возможно, Нащокин, более велик, чем Горький и Демьян Бедный, вместе взятые, — ну и шут с ним… Упрямились только рапповцы, для которых Персидский не был непререкаемым авторитетом, но их нарком припугнул разоблачением, обещал вскрыть все их связи с Троцким, и те послушно замолчали.