Обрезание - Дьердь Далош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка полагала, что факт смерти отца нисколько не умаляет исконных прав Гизики. Заслуги все равно остаются заслугами, жилье же требуется не покойникам, а живым. С тем она достала отцовскую пишущую машинку и за каких-нибудь полчаса изобразила такое прошение, что любой адвокат позавидовал бы. «По вине проклятого старого строя я так и осталась неграмотной», — сообщала бабушка от имени Гизики, потом описывала во всех подробностях, как геройски вел себя отец уборщицы во времена славной Советской республики и с какой трогательной преданностью, до последнего вздоха, хранил у себя под подушкой удостоверение красного воина.
Когда бабушка прочитала Гизике выдержанное в поэтическом духе прошение, та расплакалась, а потом решительным тоном заявила: «Барыня, я сейчас маленькую комнату вам натру!» И, не дожидаясь ответа, пошла в прихожую и в одной из своих бесчисленных сумок нашла банку с мастикой. Банку эту она всегда таскала с собой, и запах мастики сопровождал ее невидимым облаком, вроде запаха пота или чеснока, который она поедала в больших количествах. «Нет-нет, — запротестовала вдогонку бабушка, — я ведь это из хорошего отношения писала, а полы натирать — работа, за нее плата положена».
В общем-то, если Гизика немного приберется в квартире, бабушка вовсе не возражала бы; но ей не хотелось, чтобы та встретилась с дочерью, которая вот-вот должна была вернуться из поликлиники. Дело в том, что в прошлый раз Гизика невольно допустила бестактное замечание в адрес барышни. Протирая пол в маленькой комнате, она вдруг взяла и сказала: «Эржике, вы ведь женщина красивая! Вон и личико у вас какое свежее. И чего это вы мужа себе никак не найдете?» Мать Роби выскочила в кухню и разрыдалась, а когда маленькая комната была готова, демонстративно заперлась там и весь вечер проплакала. А если иногда выходила, чтобы выпить глоток воды, то бросала на Гизику такой укоризненный взгляд, словно та была главной причиной ее загубленной жизни. «Ну вот, ночь мне сегодня обеспечена та еще», — сказала она бабушке, но так, чтобы и Гизика ее слышала. Та, совсем сбитая с толку, не могла понять, почему ее безобидное замечание вызвало такую бурю, и под конец, тоже расплакавшись, принялась просить у барышни прощения, в то время как бабушка делала ей отчаянные знаки, что уж теперь-то она лучше бы помолчала.
Это было время, когда бабушка с матерью не ходили в гости ни к кому из знакомых, да и те без особой нужды старались с ними не встречаться. Ведь никогда нельзя было знать, какая из оброненных фраз выведет мать из равновесия, в каких словах она будет маниакально искать намерение оскорбить, унизить, уничтожить ее. Эти фразы, эти слова вырывались у родственников или знакомых случайно: чаще всего это были доброжелательные советы вроде: «А ты попробуй как-нибудь заснуть без снотворного» или: «Сходила бы ты в кино, что ли». Но мать, слыша это, просто из себя выходила: и чего они лезут ей в душу, ребенок она, что ли, она вот никому не навязывается, она сама знает, что ей делать, куда ходить, куда не ходить. А когда не оказывалось под рукой чужих людей, поводы для обид можно было найти и в бабушкиных словах. Да, мать Роби Зингера прямо-таки ждала тех реплик, тех советов, которые прежде часто слышала от бабушки и которые та теперь предпочитала держать при себе, вроде: «Дочка, ты бы следила все-таки за собой!»; или в более мягком варианте: «Немножко думай и о себе!»
Неграмотную Гизику такая чрезмерная чувствительность, всегда готовая прорваться слезами, совершенно ставила в тупик; как поставил бы ее в тупик — вздумай кто-нибудь показать его ей — диагноз, поставленный «барышне» профессором Надаи. Гизика была человек абсолютно здоровый; хотя работала она по десять-двенадцать часов в день, ни бедность, ни одиночество были ей словно нипочем. С детских лет она работала на других: гладила, готовила, прибиралась, таская с собой из дома в дом, по бесконечным трамвайным маршрутам, сумки с тряпками и мастикой и крепкий кисловатый запах физического труда.
Вот почему бабушка опасалась новой встречи уборщицы с дочерью. Смирившись с тем, что Гизика взялась натирать полы, она то и дело поглядывала на стенные часы, ожидая, когда Эржике закричит с улицы, чтобы кто-нибудь спустился за ней и проводил по лестнице до квартиры. На сей раз, однако, произошло что-то невероятное: мать Роби Зингера вдруг сама появилась в дверях. Она просто-таки впорхнула в комнату, что при ее комплекции было достижением не пустячным. И, словно напрочь позабыв о недавнем инциденте, именно Гизике стала с воодушевлением рассказывать, что с ней нынче случилось. Возвращается это она домой, после визита к профессору Надаи, раздумывая о том, кто проводит ее до квартиры, — и тут видит на улице перед домом консьержа, господина Романа. «Вы не могли бы со мной подняться, господин Роман?» — спрашивает она робко, на что старик подает ей руку и, молодцевато сверкнув глазами, отвечает: «С вами, милая Эржике, хоть под венец!» Фраза эта матери так понравилась, что она повторила ее три раза подряд, с каждым разом все громче и восторженнее.
Бабушке, правда, событие это особой радости не доставило. Чему тут радоваться-то: консьержу сильно за шестьдесят, он женат, и вообще ухаживание его — чисто платоническое. Но она рада была, что дочь в хорошем настроении, и воспользовалась случаем, чтобы закрепить успех подходящим нравоучением: «Вот, дочка, я ведь тебе не зря говорю, что нельзя опускаться. За тобой еще мужчины на улице оборачиваются. Многие прыгали бы от радости, заполучи они такую жену». Тут бабушка испугалась и какое-то мгновение раздумывала, не сказала ли она что-нибудь такое, что дочь может воспринять как покушение на ее личность. Однако душевную гармонию матери сегодня, видимо, ничем нельзя было разрушить, так что и Гизика, облегченно переведя дух, осмелилась в конце концов внести свою лепту и, следом за бабушкой, тоже подбодрила молодую хозяйку: «Уж это точно, барышня. Вы вон и нынче такая аппетитная, будто вам всего-навсего сорок пять». Но на всякий случай все же спросила: «А сколько вам уже?» И «барышня» сама больше всех поразилась собственному ответу: «Летом сорок два стукнуло, Гизика». Над этим они, все трое, от души посмеялись. У бабушки даже слезы на глазах выступили.
Когда пол в обеих комнатах блестел, как зеркало, женщины решили завершить приятный вечер сытным ужином. Бабушка в эту субботу и так осталась почти довольна результатами своего похода за продуктами. «Знаете, девушки, — с гордостью рассказывала она, — захожу я в круглосуточный гастроном, и чего там только нет! Порошок яичный, масло, какао, и лимонная кислота, и русский хлеб, и даже колбаса по два форинта. Только за яблоками очень уж длинная была очередь. Ну ничего, куплю завтра на площади Хуняди, у мужиков».
От внезапно обрушившегося на них изобилия они слегка растерялись. К счастью, матери пришла в голову спасительная идея. «Давайте наварим макарон, — предложила она. — И Гизику угостим». Уборщица поначалу отнекивалась, дескать, ей до Пештэржебета далеко добираться. Сперва на «шестерке» до площади Борарош, оттуда ходит — когда ходит — автобус, на нем до конечной, а там еще минут двадцать пешком, по такой стуже-то. Но в конце концов она дала себя уговорить, и вскоре из кухни донеслось бульканье воды в кастрюле, а бабушка занялась подготовкой ингредиентов, которые должны были превратить серые, неопределенной консистенции макароны, слегка напоминающие клейстер, в праздничное блюдо. Роби Зингер вместе с бабушкой совершил экспедицию в кладовку — и там, к великому своему восторгу, в самом дальнем углу, в жестяной банке с надписью «Цикорий», обнаружил напрочь забытое, сказочное лакомство — горстку дробленых грецких орехов. Бабушка быстренько перемешала их с прошлогодним абрикосовым вареньем, и спустя каких-нибудь полчаса на столе в большой комнате стояло в красной кастрюле блюдо из блюд — сладкий лапшевник с орехами, поджаренный, в специально для этого случая разогретой духовке, до хрустящей корочки. Все, чего в лапшевнике, если подходить к нему с позиций максимализма, не хватало: мак, творог, ну, и немножко ванильного сахара, — бабушка перед тем, как подавать блюдо на стол, торжественно перечислила — таким тоном она обычно вспоминала дорогих покойников или уехавших за тридевять земель родственников. Вечер был чудесный. Роби Зингер вначале ревниво следил, достаточно ли в кастрюле лапшевника, хватит ли ему; да и мать с другого края стола бросала недоверчивые взгляды на большую, с верхом, порцию, которую бабушка первой подала — как-никак гостья — Гизике. Но вскоре оба: и мать, и сын — успокоились: бабушкина поварешка вывалила им на тарелки щедрые горки райского лакомства. Только сама бабушка от лапшевника отказалась: «У меня селезенка, мне нельзя» — и попила лишь чаю с печеньем.
После ужина мать, в соблюдение обычного ритуала, приняла свои лекарства: прежде всего, с учетом обильного ужина, две разных таблетки активированного угля — насчет которых у бабушки было сильное подозрение, что они нейтрализуют друг друга, — затем по таблетке беллоида и ношпы, после чего легла на диван, чтобы бабушка закапала ей в глаза капли, которыми она лечила свою самую свежую, семнадцатую по счету, болезнь, хронический конъюнктивит. Этот акт был уже своего рода намеком, адресованным Гизике, и бабушка тут же, для пущей ясности, тактично сформулировала намек и в словах: дескать, пусть никто не подумает, будто она хочет выпроводить Гизику, но эти окраинные автобусы — такие ненадежные… Гизика намек поняла и на прощанье рассыпалась в благодарностях сразу и за ужин, и за написанное прошение, и за десять форинтов гонорара за работу, которые бабушка, проводив ее в прихожую, с ласковой настойчивостью сунула ей в карман, так что уборщица, уже выйдя на лестничную площадку, все еще посылала хозяевам воздушные поцелуи.