Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды среди веселого разговора она спросила вдруг:
— Думаешь, я вернусь?
Он с трудом справился со своим отчаянием, попробовал возмутиться:
— Конечно, какие могут быть сомнения?
— Могут… — сказала она стыдливо, чувствуя себя неблагодарной.
И в Потсдаме, когда прощались у заставы и он целовал по очереди детей, она снова не выдержала, сказала:
— На тебя оставляю.
Он долго махал рукой, пока не скрылись из виду и экипажи, и белый платочек в Сашиной руке. Скрылись навсегда.
* * *А еще через пять лет та же болезнь, и снова в тяжелой форме, опять привела Жуковского на воды в Германию, на этот раз в маленький Вейльбах. Он начал курс лечения и даже стал предпринимать прогулки: ходить он из-за слабости подолгу еще не мог, ему подыскали белую и неторопливую ослицу Блондхен. И все же курортный быт его никак не налаживался, да и состояние что-то не становилось лучше.
После петербургской суеты, классной комнаты во дворце, литературных званых вечеров, чтений, обсуждений и множества хлопот по чужим делам тишина и неподвижность крошечного Вейльбаха произвели на Жуковского ошеломляющее и подавляющее впечатление. Он изыскивал способы убить время между приемами вонючей серной воды и вскоре убедился, что эти полная тишина и безлюдье только рождают у него хандру. Размеренность жизни не приходила, о работе не могло быть речи. Он с тоской вспоминал Эмс, куда шесть лет назад он приехал вот так же, чуть живой, вспоминал немногочисленное, но приятное тамошнее общество, а всего чаще отчего-то вспоминал симпатичного однорукого гусара-художника. Года два назад, когда хлопоты Жуковского о делах Рейтерна увенчались наконец успехом, художник побывал в Петербурге, и положение семьи его было теперь обеспечено довольно надежно. С тех пор друзья не виделись…
В один из тоскливых вейльбахских вечеров, когда городок вымер по обыкновению и горожане спешили укрыться в постелях до следующего дня, Жуковский, не перенеся одиночества, написал Рейтерну о своей болезни и своем вейльбахском затворничестве. Написав, почувствовал облегчение и даже попробовал приняться за работу. Баллады Уланда о славном Роланде, заимствовавшие материал из французских средневековых легенд, давно привлекали Жуковского — грубые норманны, достойные рыцари, их гиперболические подвиги, их восторженные страсти… Он начал писать, но баллада никак не складывалась, русский слог не возникал, не запевался — Уланд убаюкивал — окна чернели, отражая темную и сонную вейльбахскую улицу.
Как всегда, за спиной маячил страх: а вдруг она ушла навсегда, его муза? В Петербурге занятия с Наследником и всякая суета спасали его от этой мысли, но здесь от нее было некуда деться. И еще беспрестанно томило напоминание, что ему уже сорок пять — старик, еще не жил, а уже попал в старики. Не жил, потому что своей жизни в обычном понимании у него не было, не было ничего по-настоящему своего и даже все, что было близкого, ушло: теперь и Светлана ушла вослед Маше. Один. Совсем один…
Эта мысль бередила ему душу наутро во время прогулки и возвращалась с неизменностью в продолжение двух дней. Во вторник, придя с прогулки, Жуковский увидел перед трактиром экипаж — слуги разгружали вещи, а строгая, стройная дама отдавала распоряжения, не выпуская руку тоненькой славной девчушки в розовом платьице. Потом вышел на крыльцо рослый мужчина, повернулся лицом к даме — и сразу кольнуло: однорукий. Жуковский заспешил к крыльцу, они обнялись.
— Что же не известили меня о приезде? — сказал Жуковский. — Я бы позаботился о комнатах и обо всем прочем…
— Ну что вы… Разве можно обременять вас? — сказала фрау Рейтерн, улыбаясь непривычно, и улыбка эта позволила представить, какой она могла быть в девичестве… Она нашла, что друг ее мужа, о котором она столько слышала, и впрямь очень любезен — мог бы быть надменным, ведь не простой человек — знаменитый поэт и воспитатель Государя Наследника! Как ни странно, ее увлекающийся Рейтерн на сей раз не преувеличивал — милейший человек.
Но младшая Мия, которую родители взяли с собой в поездку, была разочарована. Дядя, конечно, был добрый, он улыбался, извлек из кармана своего просторного сюртука конфетку, шутил, и все же… По рассказам ее старшей сестренки Лизхен выходило, что человек этот рыцарь, настоящий рыцарь, вроде как Ланцелот, а он неуклюжий, толстый и еще старее, чем папа…
* * *С приездом Рейтернов жизнь вошла в колею. Поскольку в расписание его, кроме лечения, вошли совместные прогулки, совместные обеды и ужины, пришлось распланировать остающееся время. И работа вдруг пошла. Начался «Роланд». Кроме того, надо было еще написать некоторые важные письма, оттягивать больше нельзя было. Одно из этих писем обращено было к императору — для защиты Киреевского. Его журнал «Европеец» обвинялся в тайных целях и злых намерениях, и это грозило закрытием журнала. Жуковский не любил объясняться с государем. Перед ним, как перед Бенкендорфом и любым полицейским чином, даже ничего не сотворив, чувствуешь себя злоумышленником. Может, оттого, что тебя считают таковым априори. Писать не хотелось, но и не писать нельзя было. Киреевского оклеветали, так и надо сказать. Так он и скажет, представив в свидетельство свою преданность, свою непорочную жизнь. Тут он вспомнил, что тот же Булгарин, который клеветал на Киреевского, писал доносы и на него самого. И как вообще убеждать, что ты не имеешь злых намерений, если всякого подозревают в злых намерениях? Клевета может вмиг опрокинуть и твою долголетнюю, безупречную службу, и все доказательства твоей преданности, благонамеренности…
Жуковский уже несколько раз бросал письмо на середине — разве это поможет? Раз есть такое недоверие, раз письма твои распечатывают и читают чужие люди, раз все произведения и слова твои подозревают в злом умысле, а умысел этот должны определять чины, будто полицейские и цензоры суть главные благожелатели России, а не ее поэты, не ее писатели, не цвет ее мысли, не ее гордость, — раз так…
Мысли эти весь день мучили Жуковского на прогулке, однако он решил не делиться ими с Рейтерном, которому сам же и привил восторженное отношение к благодетелю-императору и всему русскому двору. Вообще, пожалуй, мыслями этими ему не с кем было поделиться. Тургенев сказал бы: «А мы тебе о чем толкуем?» Нет, тут они мыслят разно, и друзья неправильно поняли бы его обиду.
Разве он против государя, царствующей фамилии или против цензуры? Цензура действует, как велит ей натура. Отчего только полицейским ее придиркам так верят? Отчего клеветники и доносы так высоко ценятся? Этого не понять…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});