Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если учесть, что мишенью Камю были «властители дум» Запада, к которым он и сам принадлежал, то личная сверхзадача этого сведения счетов только способствовала беспощадному аналитическому высвечиванию изнутри залежей значительного духовно-идеологического пласта.
Вместе с тем очистительная расправа с собственным миросозерцанием, потребовав честности и немалого мужества, для самого писателя была чревата жестокими потерями. Она неизбежно устраняла заслоны, оберегавшие его былой гуманизм от поглощения болезненным скепсисом и мизантропией. Ведь доверие к человеку прежде у Камю метафизически обосновывалось как раз восстанием против «судьбы» – против светски обозначенного Божественного промысла, скомпрометировавшего себя в никуда не годном творении. В «Мифе о Сизифе» религиозная вера отвергалась как философское самоубийство мятежа против нелепицы сущего, и мятеж этот служил залогом несломленности, гордого достоинства смертных перед лицом их жестокого удела. В «Чуме» врачевание тоже было «противоверой», соперничеством с приниженным лобзанием длани карающей. И вот когда сохранявшее свою христианскую природу безбожие, развив заложенные в нем и поначалу не слишком заметные слабости, рухнуло, вместе с ним потерпела крушение и подпираемая им гуманистическая надстройка. Все грешны, и я в первую очередь, – вынужден был теперь подхватить Камю проповедь святого отца из «Чумы», столь не нравившуюся его тогдашним богоотступникам. При всех оговорках хронику чумного года еще питал родник, в котором врачеватели черпали если не надежду излечить страждущих, то добрую волю врачевать. Спустя десять лет, в пору «Падения», этот родник как будто иссяк.
В самой атмосфере и даже стилистике последней повести Камю это отчетливо сказалось. Амстердам «Падения» – прямая противоположность Алжиру, куда, за редкими исключениями, переносили почти все предшествующие прозаические вещи Камю. Голландия, как она рисуется удалившемуся сюда на покаяние лжепророку, – задворки материка «блудников и глотателей газет», последний круг «буржуазного ада… населенного дурными снами» (I, 1481). На это дно стекаются отовсюду те, кто изменял ближним, тираня их равнодушием и самодовольством, кто однажды был выбит из колеи, стал отщепенцем и теперь хочет затеряться в промозглых туманах, которые наползают тут с моря на сушу, точно пар из стирального бака. За завесой моросящих дождей, в рассеянном мутном свете, среди блеклых грязновато-белесых красок все резкие очертания скрадываются, делаются расплывчатыми – не различить границ вод и тверди, яви и бреда, здоровья и болезни, подвига и преступления, лжи и правды. Точно так же как в обвинительной самозащите, искусно проведенной поверенным в делах портового сброда, не уловить, где кончается исповедь и начинается комедиантство, когда у него душа нараспашку, а когда он ловко петляет, заметая следы.
Не удивительно, что от жестковатой языковой ясности предыдущих книг Камю на сей раз остается немногое – разве что по-прежнему отточенная афористическая простота фразы, взятой в отдельности, самое большее – очередного эпизода или довода. Однако соположение каждого из них с соседними дает причудливое перемигивание взаимопреломленных смысловых лучей, когда однозначность сказанного дробится, мерцает сразу разными гранями и с равным правом может быть принята иронически и всерьез, буквально и иносказательно, как выдумка и сущий факт, хитроумная западня для слушателя или бесхитростная болтовня. Рассказ многолик, уклончив и лихорадочен, как сам рассказчик: за хаотичными скачками и зигзагами беседы таится безупречный расчет, самая суть приоткрывается в отклонениях в сторону от стержневого разговора, мысли вразброс о том о сем незримыми нитями стянуты в тугой узел и, как будто замедляя продвижение всего повествования вперед, на самом деле его ускоряют. Здесь в издевках слышится боль и чистосердечие саркастично; вкрадчивый шепот отдает развязным зубоскальством и оскорбительный вызов запрятан в куртуазном дружелюбии; проникновенность разыграна, а к игре примешана изрядная доля неподдельного; благословение потемок и рабства выдает тоску по солнцу и свободе; сугубо личный житейский случай преподносится как отмычка к историческим тайнам века, и невзначай упомянутая подробность отсылает к мифу (каналы Амстердама – круги Дантовой преисподней; верблюжий плащ Иоанна Крестителя – жиденькое пальто его самозваного тезки: «должно быть, верблюд, с которого настригли шерсть для сукна, страдал паршой и совсем облысел» – I, 1478).
Словом, сама речевая ткань соткана так, что в ней сопряжены разные логики и ни одной из них не отдано предпочтения, все зависит от того, с какого боку взглянуть. Повествовательное мастерство Камю в «Падении» виртуозно, как никогда прежде, в передаче софистической остроты и изворотливости лицедействующего здесь ума. Но это как раз не столь уж редкий случай, когда (как в «Записках из подполья» Достоевского или, еще раньше, в «Племяннике Рамо» Дидро) виртуозно сотворенное в слове чужое и чуждое писателю сознание довлеет над мыслью собственного творца, завораживает ее, душит в зародыше ее попытки избавиться от этого интеллектуального террора, внушающего, что устами циника глаголет истина.
Истина, вызывающая у самого Камю содрогание. И подавляющая, кажущаяся ему неопровержимой. Молчание его в последние годы жизни цобуждает думать, что он не мог работать дальше, не сладив с этим наваждением. Не обретя иной истины.
Камю-писатель надолго отложил перо. Случилось так, что взяться за него снова ему уже не было суждено.
«Вольный стрелок» между согласием и бунтом
Эстетические работы, «Шведские речи»
«Классик до мозга костей, почти пуританин в своей приверженности ко всему, что очищено от излишеств, классик, то есть умеющий быть волевым и упорядоченным, он вместе с тем несет в себе разорванность и ночь, – писал о Камю в 1950 году философ и публицист Эмманюэль Мунье. – Взыскуя всех утешений ясности, человек обожествляет свой разум, чтобы осмыслить беспредельное неразумие мира… Таков первичный и в ту пору совершенно новый климат этого творчества: рационализм иррационального, светлая философия потемок»[81].
Сам Камю не раз вспоминал слова одного из своих предшественников о «классицизме как укрощенном романтизме» (II, 1340), считая их вполне приложимыми не только к своей манере письма, но и ко всему складу своего мышления. Причины этого он иногда усматривал в особенностях своей личности: «Зная хорошо анархичность моей натуры, я испытываю потребность положить себе в искусстве строгие границы» (II, 1340). «Я люблю сверкающий день, вольную жизнь. Потому-то для меня дисциплина сурова, но необходима. И потому полезно порой обуздывать себя» (II, 1924). В других случаях, особенно в военные и послевоенные годы, когда Камю уже не обольщается своей ранней тягой к раскованному своеволию, у него часты попытки обосновать «классический» подход к творчеству общим движением умов, укоренить его в окружающей духовной атмосфере и представить как отклик на запросы исторического момента. «Из отчаяния ныне извлекают не анархию, а самообладание. Тенденция уже не в том, чтобы отвергать разумную упорядоченность языка и отпускать поводья, вверяясь беспорядку. Тенденция в том, чтобы признать относительную возможность вернуться, миновав нелепицу и чудеса (присущие, в частности, «автоматическому письму» сюрреалистов. – С. В.), к традиции. Иными словами – и это важнейший для эпохи сдвиг в мышлении, – из философии обманчивости бытия или по меньшей мере видимого отсутствия в нем смысла (non-signification) отныне извлекается не апология инстинкта, но выбор в пользу интеллекта… Это и есть новый классицизм – свидетельство в защиту двух ценностей, сегодня подвергаемых сильнейшим нападкам: разумности и Франции» (II, 1681)[82].
Вряд ли нужно пространно доказывать, что желаемое здесь слишком охотно принимается за существующее: культуре XX века, в том числе и французской, классическая стройность и чистота свойственны, пожалуй, отнюдь не в первую очередь, даже если отдельные ее мастера и не чуждались их вовсе. Очевидна подспудная настоятельность для писателя обнаружить свои собственные установки в том, что происходит вокруг и отнюдь не вполне их подтверждает. И тем не менее классические пристрастия Камю, заложенные в самом его даровании, все же имеют гораздо более широкое значение. Весь ход его размышлений о сути творчества показывает, что они по-своему, даже идя порой вразрез с распространенными поветриями, улавливают весьма важные эстетические потребности, выросшие на почве «несчастного сознания», прежде всего в той его разновидности, которая выше была обозначена как моралистический гуманизм.