Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания - Иван Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1 Иван Иванович: как могло его коснуться дерзкое перо! Потерпел не автор-шалун, а цензор. С ним не говорили, отворачивались от него; Иван Иванович положительно не глядел на него, а тот залезал в глаза, старался замести хвостом свою штуку, льстил, изгибался – и напрасно! Мы видели все это и наслаждались профессорскою комедиею.
Декампа можно было также назвать: le superbe. Это был значительно потертый и поношенный француз старого пошиба, с задиранием головы и носа, с напускною важностью во взгляде и в тоне, с округленною, напыщенною фразою, и прямой, как палка. Злые языки говорили, что он носил корсет. Он, как рога какие-нибудь, носил свое мнимое величие в позе головы, в неподвижности корпуса, говорил – точно изрекал глаголы оракула и смотрел на все свысока.
Историею французской литературы назывался у него перечень писателей с IX века, с поименованием их сочинений и с краткою, в несколько строк, установившеюся в французских учебниках критическою оценкою. Напыщенным, изысканным языком он возвещал нам эти заповеди французских критиков, не освещая ничего своим собственным впечатлением и взглядом. Да едва ли у него и было и то и другое. Всякое живое слово или движение вывело бы его, пожалуй, из позы буддийского идола и нарушило статуарное величие его фигуры.
Говорят, он имел большой успех в светских салонах – разве потому только, что он француз, да за эту скульптурную величавость и за декламационный тон речи.
Конечно, для студентов не бесполезно было послушать часа три в неделю такого краснобая – собственно для французского языка, не бесполезно также, в смысле упражнения, и заучить его тетрадку с перечнем имен и сочинений, написанную хорошим, правильным языком.
При этом не могу не вспомнить одного комического эпизода по поводу этих заучиваний. Для знавших по-французски ничего не стоило заучить содержание тетрадки и пересказать его, не с буквальною точностью, а своими словами. Другое дело для студентов из семинаристов: те должны были выдолбить текст слово в слово, буква в219 букву. И вот на экзамене, в полном присутствии факультетского начальства, декана и других профессоров, один студент из семинаристов вынул вопрос, прочел его и отвечал, переменив член в одном слове la на le… Едва он произнес слово, как раздался гомерический хохот – и профессоров и студентов. Наконец осклабился даже и сам напыщенный Декамп… И стоило смеха: к сожалению, печатно слова, к которому студент приставил член le, привести нельзя.
Еще полезнее было писать сочинения на задаваемые Декампом темы: он по очереди предлагал две-три темы нескольким студентам и потом, как Давыдов, разбирал на лекции написанное.
Задавая, он всегда педантически назначал, – как, бывало, наши старые риторы задавали хрии, – и программу, как писать. Например, из Илиады задаст написать о прощании Гектора с Андромахой или из римской истории о каких-нибудь Гракхах: скажет тезис, потом péroraison
1, потом развитие и заключение, – так что самое сочинение выходило у всех гораздо короче программы. Ну, бог с ним, с французом, и с немцем тоже! – Этот все натуживался пересилить своим старческим, надтреснутым голосом говор студентов, которые не стеснялись при нем – и все напрасно: в этих усилиях прошли все два года его чтений.
Вообще надо сказать, что лекторы новейших языков из иностранцев почти не нужны в университете. Туда, особенно в филологический факультет, надо поступать молодым людям из русских с значительною подготовкою в языках, чтобы самим справляться, где нужно, с иностранной грамотой. Учиться ей там некогда, да и совестно: не студенческое дело – преодолевать синтаксические трудности, когда надо уже уметь читать писателей в оригинале. Это дело школы. А толкователями иностранных литератур для русских юношей могут быть только русские люди, которые в то же время сообщают и параллель своей литературы с иностранными. Так это теперь, кажется, и делается везде – и слава богу!
С этой целью и учреждена была у нас кафедра иностранных литератур, которую с успехом и блеском и занимал Шевырев.220 Упомяну еще о профессоре богословия, священнике Терновском. Это был не то что «добрый батюшка», а настоящий строгий профессор.
Слушание его лекций, не знаю почему, было обязательно для студентов юридического факультета во весь трехгодичный курс. Для прочих факультетов положено было слушать его только первый год. Один год он читал догматическое, а другой – нравственное богословие. Мне пришлось прослушать последнее. Он читал скоро и много: в час начитает листов шесть писанных и, кончая, – даст программу прочитанного. На следующей лекции он вызовет кого-нибудь пересказать прочитанное в прошлый раз. Этого боялись и прятались за спины товарищей, чтоб он не вызвал. Отметкам его придавался особый вес. Получивший у него единицу не переводился на следующий курс. Его подробные, ученые и сухие лекции как-то мало вязались с жизнью. Они выучивались к экзамену и потом забывались.
Таков был персонал наших университетских преподавателей.
С ним мы вступили на последний университетский 1833 – 1834 год: тогда курс для всех факультетов, кроме медицинского, был трехлетний. Для медиков полагалось четыре года.
Собственно золотым веком нашей университетской республики можно назвать 1832-1833 год. В выпускном 1833/34 году на университет легла какая-то тень. В университете, сначала вне аудиторий, стала появляться новая личность. Это была статная, прямая фигура довольно большого роста, высоко державшая голову, в вицмундире, с крестом на шее. Увидя его, так и хотелось сделать ему плюшкинский вопрос Чичикову: не служил ли он в военной службе? Так он держал себя осанисто и гордо, точно в строю. Может быть, он и служил там. Мы узнали, что его зовут – Д. П. Голохвастов, что он назначен помощником попечителя.
Он похаживал по обширным дворам университета, как будто осматривая здания. За ним, точно на пристяжке, несколько поодаль, следовал чиновник в мундирном сюртуке. Его называли смотрителем – чего? мы не знали и не любопытствовали знать, полагая, что это лицо назначено для внешней части, может быть по хозяйственной или что-нибудь в этом роде.221 Но вскоре вслед за этим похаживанием вокруг да около Голохвастов стал заглядывать и в аудитории, садился, пока молча, около профессора, слушал лекции и внушительно, начальственно поглядывал на нас. Мы отвечали ему взглядами недоумения.
Затем он стал вмешиваться в лекции, спрашивал студентов, причем посматривал на нас несколько надменно и, без всяких с нашей стороны поводов, строго.
«Что означает сей сон?» – спрашивали мы друг друга и недоумевали. Мы, привыкшие к нашей республиканской свободе, не ведая никого, кроме по очереди сменявшихся на лекциях профессоров, вдруг почувствовали какое-то стеснение, принужденность, – всё остерегались: «Вот, вот войдет посторонний, совсем чужой университету господин и станет приказывать, распоряжаться!»
Словом, мы почувствовали, что у нас ни с того ни с сего и без всякой, казалось нам, надобности явилось начальство, прямое, непосредственное начальство, непохожее на ректора, декана, которые заведывали учебною частью, и всего менее на ласкового вельможу, князя С. М. Голицына.
Мы стали несколько унывать, осматриваться и всё наблюдали, нет ли поблизости Голохвастова, с надменным и внушительно-строгим, без надобности, взглядом? Он же начал позволять себе делать кое-кому замечания, выговоры и в то же время, как мы слышали, приглашал к себе некоторых студентов, знакомых с иностранными литературами, особенно французской и английской, которые сам будто бы знал основательно, беседовал с ними, давал книги из своей библиотеки. Словом, опекал нас очень усердно и все более и более входил в свою роль опекуна.
На выпускных экзаменах он уже явился полным хозяином и распорядителем наших судеб. Он занял роль председателя в комитете экзаминаторов; декан при нем стушевался. Он вмешивался в вопросы, задавал свои, одобрял или порицал ответы, даже одного студента довольно грубо удалил из аудитории – и вместе из университета – за какой-то неумелый или непочтительный ответ на его замечание.
Мы не знали, чем вызвано было назначение его. Может быть, не произошла ли какая-нибудь история между студентами, уже покинувшими университет, которая заставила начальство «подтянуть университеты вообще». Не к222 тому ли времени относилась история с Герценом и высылка его из Москвы, – или другая, – я не знал тогда, да не знаю и теперь или – если знал когда-нибудь, то забыл совершенно. Об этом могут лучше меня засвидетельствовать – и, может быть, уже и засвидетельствовали где-нибудь – мои тогдашние университетские товарищи.